ГЛАВА ВТОРАЯ

 

Бурков дом ни в какую стену не упирается.

Против: — Обуховская больница. Между домом и боль­ницею два двора: Бурков двор и Бельгийского общества. Завод Бельгийского общества по правую руку — четыре кирпичных трубы с громоотводами коптят целый? день, и оттого между рам черная копоть. На эту копоть Акумов­на, убирая перед праздником комнаты, всегда сетует, только винит почему-то не кирпичные бельгийские трубы, а ог­ромный молочный электрический фонарь, который осве­щает бельгийский двор.

 

 

 

Луна в окно заглядывает, а солнца никогда не вид­но, и только летом комната Маракулина пышет, как жар­кая сковородка: лучи ложатся вместе с пылью и с тем надоедливым стуком железа о камень, каким стучит подновляющийся и подстраивающийся Петербург ле­том.

И звезд тоже немного, глядит всего одна звезда ве­черняя и то по весне в глухую не темную полночь, зато огонек в Обуховской больнице всегда, как звезда.

Когда на дворе Бельгийского общества появляются чер­ные люди и, ровно каторжники, один за другим везут с Фонтанки черные тачки с каменным углем, и день за днем двор вырастает в черную гору, это значит — лето прошло, зима наступает — осень.

Когда же гора начинает убывать и тая, как снег, рас­ползается, и снова появляются с черными тачками чер­ные люди, и в звонких тачках развозят куда-то послед­ние черные куски, и на дворе, усыпанном седым песком, подымаются белые палатки, и в серых больничных хала­тах бродят стриженые землистые люди да мелькает крас­ный крест белых сестер, это значит — зима прошла» лето наступает — весна, «Бурков дом — весь Петербург!» Так любили говорить на Бурковом дворе. Парадный конец дома в переулок к казармам — квар­тиры богатые.

Там живет сам хозяин Бурков — бывший губернатор: от его мундира, как от электричества, видно, а прихожая его в погонах и пуговицах.

Этажом выше — присяжный поверенный Амстердамс­кий, две квартиры занимает.

Еще выше — Ошурковы муж с женою — десять ком­нат, все десять разными мелкими вещицами поизнаставлены и аквариум с рыбками, прислуга то и дело ме­няется.

Сосед Ошурковых — немец, доктор медицины Вит­тенштаубе, лечит от всех болезней рентгеновскими лу­чами.

Над Ошурковыми и Виттенштаубе генеральша Холмо­горова, или вошь, как величали генеральшу по двору.

Над генеральшей никто не живет, а под самим Бур­ковым контора и на углу булочная.

Самого Буркова никто не видал, и только ходили слу­хи о каком-то его самоистреблении, будто, губернаторст­вуя тде-то в Пурховце и истребляя крамолу, так развер­нулся, что подписал в числе прочих бумаг донесение в министерство о своей полной непригодности, и благопо­лучно, но совершенно неожиданно для себя отозван был в Петербург, где и получил отставку.

Холмогорову генеральшу, напротив, всякий видел и все очень хорошо знали, что процентов одних ей до ее смер­ти хватит, а проживет она еще с полсотни — крепкая и жи­вая, всех переживет или, по словам хироманта, конца жизни ей не видно, и знали так же про генеральшу, что ходит она по вторникам в баню париться, и так закали­лась, что и не стареет, а все в одном положении, и еще знали, и бог весть откуда, что на духу ей будто со­всем не в чем и каяться: не убила и не украла и не убьет и не украдет, потому что только питается — пьет и ест — переваривает и закаляется, и, наконец, знали, что выходит она из дому не иначе, как со складным стульчиком, а бе­рет она его на случай, если нападут, и так со стульчи­ком можно ее ежедневно встретить прогуливающуюся по Фонтанке для моциона, а по субботам и в воскресенье, под праздники и в праздник на Загородном в церкви и из церкви.

Всякий день в полдень по пушке на дворе появляет­ся бурковская горничная Сусанна, похожая больше на какую-нибудь барышню — департаментскую машинистку, чем на горничную, водит по двору красивую губернаторскую со­баку — рыжего пса Ревизора, едва сдерживая стальную до­кучливую цепь.

По середам во двор выносятся ковры, а перед празд­никами мягкая мебель, и полотеры вытряхивают и выби­вают так усердно и с таким громом, что иной раз кажет­ся, на Неве из пушек палят: не то покушение, не то наводнение. И все эти ковры и мебель с парадного конца — из богатых квартир: от Буркова, Амстердамско­го, Ошурковых, от Виттенштаубе и Холмогоровой гене­ральши.

Черный конец дома — квартиры маленькие и жильцы средние, а больше мелкие.

Тут и сапожник, и портной, пекаря, банщики, парик­махеры, прачечная, две белошвейных, три портнихи, сидел­ка из Обуховской, кондуктора, машинисты, шапочники, зонтичники, щеточники, приказчики, водопроводчики, на­борщики и разные механики, техники и мастера электри­ческие с семьями, с тряпками, с пузырьками, с банка­ми и тараканами, и всякие барышни с Гороховой и За­городного, девицы-портнишки, и девицы из чайной, и ши­карные молодые люди из бань, прислуживающие петер­бургским дамам до востребования.

Тут же и углы.

Содержатель углов торговец Горбачев — молчок, такая кличка ему по двору, коренастый, осадистый, с сединой старик, богомольный, окуривающий ладаном по субботам все свои тридцать углов, на Марсовом поле три ларя имеет.

В празднике у Горбачева толкутся девицы в черных платочках и монашки-сборщицы в сапогах, а на Пасху все эти дщери песнопения и весело и задорно отхватыва­ют ему Христос воскрес.

Горбачева все знают и не очень долюбливают, а Гор­бачев детей терпеть не может.

Генеральша Холмогорова, как говорят, тоже детей тер­петь не может, да у ней своих никогда не было, а у Гор­бачева была девочка, и он ее в пустом крысином чулане держал и пальцы ей выламывал, пока на тот свет не от­правил.

Ребятишки дразнят Горбачева, прозвища дают ему всякие, дикими стаями ходят за ним, над ладаном его под­смеиваются и над носом, заросшим конским волосом, и оттого по двору рассыпается крепкое слово и летучее — такая отборная, крепкая русская речь, какую в остроге редко услышишь, а острог ей академия.

— Времена созрели, исполнилась чаша греха, наказа­ние близко, я всех вас, шельмецов, перевешаю на веревоч­ке! — ворчит обиженный, изведенный ребятишками старик-молчок и потягивает своим в конском волосе горбачевским носом, окуривая ладаном по субботам все свои тридцать углов и злобно и горько перемешивая божественное с не­потребным.

Горбачевские углы известные.

Тут и старуха, торгующая у бань подсолнухами, се­мечками, цареградским стручком, леденцами в бахроме с розовой бумажкой, и селедкой, и мочеными дулями, и кухарки без места, и так разные люди, вроде беспокой­ного старика Гвоздева, и маляр, и столяр, и сбитенщик, тут и разносчики.

Шкапчики разносчиков — ларьки — над ^Дровяными подвалами от помойки с одной стороны, а с другой — от мусорной ямы.

Ранним утром, когда дворники прибирают и метут двор, кипит у разносчиков на лотках работа: яблоки, апельсины, шептала, чернослив, финики и другие сласти и лакомства, все это бережно и заманчиво раскладывается и переклады­вается, подсвежается и подновляется и затем развозится на Фонтанку, и уж такое соблазнительное, такое вкусное, ка­жется, нет сил удержаться и не купить к чаю, ну хоть финик либо плиточку постного сахару, пахнущего поган­ками.

И как горбачевские углы никогда не пустуют, так и разносчичьи шкапчики-ларьки всегда полны соблазнитель­ных сластей и лакомств.

Около углов дворницкая. Семь дворников. Все на вид такие здоровые и все больны чем-нибудь таким, ну хоть бы на смех один попался! И дело дворницкое — дело не легкое, и дежурь, и дрова носи, и в часть таскай, все прямо с топора делай. Одна выгода — дрова. Только парад­ный конец дома на хозяйских, черные же — мелкота на своих, свои дрова покупает, и бурковские дворники, все семь, как один, дровами промышляют.

Над дворницкой — старший Михаил Павлович, по бла­гообразию своему подходящ больше к Невской лавре — быть бы ему в лавре не из последних, праздничных мень­ше рубля не берет.

Над Михаилом Павловичем — паспортист Еркин и кон­торщик Станислав.

Еркин во всем Бурковом дворе по части выпивки пер­вый, так все и знают. И на праздниках, взобравшись куда-нибудь на пятый этаж, нередко позвонит в квар­тиру, пролопочет, что за праздничным двугривенным явил­ся, но тут и падет на пороге, как мертвый, а то с лест­ницы катился тоже не то на Рождество, не то на Пас­ху да так со ступеньки на ступеньку — любт-не-любит, пока весь не исполосовался о камни и узнать его отка­зались. После Нового года, на Богоявленье, дворничиха Антонина Игнатьевна, жена Михаила Павловича, женщина богобоязненная, водила его к братцу в Гавань возвратить на путь истинный, и возвратился он на путь истинный: дал братцу зарок — расписку, что прекращает пить на год до нового года. Еркин больничными марками промышляет, и марки для него — все больше рублевые! — что дрова для бурковского дворника.

Сожитель Еркина — Станислав конторщик, все рав­но как монтер Казимир, приятель Станислава, искони известны тем, что по ночам лазают по всем лестницам, и ни одна кухарка и никакая горничная, еще не было случая, чтобы устоять могла, И любой семеновец перед ними просто дрянь.

Свадьбы, покойники, случаи, происшествия, сканда­лы, драки, мордобой, караул и участок, и не то человек кричит, не то кошка мяучит, не то душат кого-то,— так всякий день.

«Бурков дом — сущая Вязьма!»

Так любили говорить на Бурковом дворе.

Квартира Адонии Ивойловны Журавлевой, хозяйки Маракулина, на черном конце дома, номер семьдесят де­вять.

В семьдесят восьмом — акушерка Лебедева. У аку­шерки в Рождественский пост шубу зимнюю меховую украли, а вора не нашлось, как в печке сгорело. Винили швейцара Никанора, что недоглядел, а где Никанору углядеть: он и день на ногах и ночью звонки, так круглый год.  Конечно, умный вор — свой,  ничего  не  поделаешь,

В семьдесят седьмом — тоже соседняя квартира — одно время жили два студента — Шевелев и Хабаров. На вид из состоятельных, и одевались они богато, и деньги вперед за месяц заплатили. Жили замкнуто, никто к ним не приходил, никаких гостей не бывало, не бывало и шуму в их квартире, прислуги своей не держали. Обыкновенно с утра они уезжали и лишь поздним вечером возвращались домой: занимались они сбором денег в пользу своих бедных товарищей, как сами объясняли, когда обходили со сбором бурковские концы — и парадный и черный. И только одно было от них неудобство: часто по ночам и не громко но все-таки слышно они пели, и шочему-то пели они панихи­ду — «Со святыми упокой» — «Надгробное рыдание» — "Вечную память". И ночное похоронное пение приводило соседей если не в трепет, то, во всяком случае, в неко­торое волнение. И что же? Через какой-нибудь месяц оказалось, что вовсе они и не студенты, и по фамилии не Шевелев и Хабаров, а Шибанов и Коченков — воры самые настоящие, а квартира их, как нежилая,— пусто, хоть бы стул какой безногий,— ничего, один стеари­новый огарок в пивной бутылке да какой-то медный кран, больше ничего. А нагрели они немало, их и арес­товали.

На место студентов в семьдесят седьмом поселились артисты — два брата Дамаскины: Сергей Александрович из балета — экзамен на двенадцать языков сдал и все законы произошел, как говорили по двору, и Василий Александ­рович, клоун из цирка, или клон по-бурковски: огоньки пускает и ничего не боится, на летучем шаре летал! Ар­тистами называл артистов старший Михаил Павлович, проникшийся к братьям Дамаскиным каким-то необыкно­венным и совсем не понятным для себя уважением, как к какому-нибудь братцу из Гавани.

* * *

Василий Александрович клоун — тело у него, как чай­ная чашка. Сергей Александрович — тоненький и аккурат­ный, как барышня шестнадцати лет, ходит — земли не касается, и крутой, как трехлетний ребенок — шибко идет, а туфельки у него, ровно без пяток, и всякий час гимнас­тикою, как говорится, ногу проверяет: так затропочет ногами, как петух крыльями. Василий Александрович — толь­ко в своем цирке, и всякий вечер что-нибудь представляет, так полагается. Сергей Александрович и в театре танцует и уроки дает: и у себя и на дом ездит.

Зарабатывали артисты порядочно, но сыпали деньгами, как стружкой. Сергей Александрович в карты играл и всег­да проигрывал. Из долгу не выходили и нередко случа­лось позарез.

И тот и другой не старше Маракулина. Сергей Алек­сандрович женат был, но жена от него ушла. И хотя он уверял ее, что любовь бывает один раз — одна на свете любовь, и если он ухаживает за своими ученицами, то такое уж у него занятие, и если разговаривает с какою-нибудь красавицей, то как с человеком с ней разговари­вает, а сердца нет, все-таки жена ушла. Сергей Алек­сандрович чистоплотный. Василий Александрович — на­против: подавай ему всякий день барышню, без этого он жить не может, и ничем не брезгует, не боится, если да­же и знает что, но зато, хоть и не часто, а ходит в цер­ковь. Сергей же Александрович и в Пасху дома сидел. А когда однажды у Сергея Александровича заболели зубы и он решил, что помирает, то и не подумал свя­щенника попросить, нет, предупредил рабыню — так на­зывали артисты свою кухарку Кузьмовну — и даже очень грозно:

— Приведешь попа,— сказал он в зубном остервене­нии,— я его, стервеца, с лестницы спущу!

И спустил бы:

Сергей Александрович большой философ!

Маракулин с акушеркой Лебедевой только расклани­вался, не понравилась она ему: все как-то в карман смот­рит и какая-то она припадающая и на два голоса раз­говаривает — у кого в кармане туго, с тем одним голо­сом, а у кого нет ничего — другим голосом. На покло­ны Маракулина акушерка Лебедева скоро прекратила от­вечать, да и он ее как-то не замечал уж.

Со студентами Маракулин не был знаком и всего не­сколько раз столкнулся на лестнице: он подымался, а они вниз сбегали; по ночам он первый был слушатель их студенческого похоронного пения. С первого взгляда такие молодцы ему по душе пришлись: очень уж ловкие и жизнерадостные.

А с артистами он подружился и бывал у них — за­ходил вечерком чаю попить.

Артисты — происхождения духовного, образования се­минарского, и оба — как курица бритая, и оба размычъ-горе, нос не повесят и без спички от папироски не за­курят.

Василий Александрович — клоун не очень разговорчи­вый, но и в разговоре не помеха, добродушный, и смеял­ся, когда и не смешно, совсем по каким-то, должно быть, своим линиям, по клоунским.

Сергей Александрович поговорить любил. Он и кни­гочий, читал не только юмористические журнальчики с картинками, вроде петербургского «Сатирикона», не толь­ко знаменитого Андрея Тяжелоиспытанного, в его руках бывала не одна какая-нибудь «Эльза Гавронская, или Страшные тайны подземелья», не какие-нибудь «Страшные похождения атамана разбойников Чернорука», «Любовные свидания Берицкого», «Похищение Людмилы лесным раз­бойником Александром» — любимое чтение клоуна, он чи­тал и самую нашумевшую книгу, которую везде увидишь: и у Суворина, и у Вольфа, и у Митюрникова, на Невс­ком, Гостином, на Литейном и даже на Гороховой, в един­ственном по Гороховой книжном магазине за окном стоит выставлена.

И за чаем на все гробокопательские доказательные рассуждения Маракулина Сергей Александрович отвечал обыкновенно пространными собственными рассуждениями о судьбах и судьбе всяких стран, народов и человека вообще, оканчивая, впрочем, кратко:

— Надо от всего отряхнуться! — и при этом так тро­потал ногами, как петух крыльями.

Сергей Александрович — большой художник!

* * *

Хозяйка Маракулина Адония Ивойловна Журавлева — не молодая, полная и очень добрая, пятнадцать лет вдо­веет; пятнадцать лет, как голодною смертью помер от рака муж ее, на Смоленском похоронен. Сама она не петер­бургская, муж петербургский, сама она поморка — бело­морская. У мужа своя торговля была на Садовой, суровс-кая лавка — миткаль и нитки; в аренду лавку сдавала. Детей у ней нет и только родственники по мужу, и у них детей нет, всего один племянник. Племянник приходит на праздниках — в Рождество и Пасху — с праздником ее поздравить да в именины и в рожденье с ангелом и рож­деньем поздравить. Она богатая — денег много и некуда ей деньги девать и очень ее сокрушает, что детей нет, и, вздыхая, сетует она на предопределенную ей судьбой без­детную жизнь.

Занимает Адония Ивойловна крайнюю комнату: как вой­дешь, направо из прихожей ее комната. Целый день дома, на улицу не выходит: и тяжко ей с лестницы спускать­ся — нога подвертывается, и одышка берет обратно лезть, и боится трамваев.

И только одно развлечение в кухне,— в кухню к Аку-мовне прогуляться, о кушаньях поговорить.

Адония Ивойловна покушать любит.

Комнаты все подряд. Крайняя к кухне — Маракулина. И Ветру Алексеевичу слышно, как по утрам заказывается обед.

Адония Ивойловна любит особенно рыбные кушанья. И с каким душу выворачивающим вкусом наставляет она Акумовну о стерлядях — ухе стерляжьей,

— Ты, Ульянушка,— говорят она Акумовне, говорит, словно бы слезы глотает,— ты наперво, Ульянушка, оку­ней вывари до изнеможения, а затем класть стерлядь, вкусная уха выйдет.

И правильно, вкусная варилась уха, душевыворачивающий стерляжий сладкий дух разваривающейся жирной стерляди переполнял н кухню и все четыре комнаты, и едва уж сидит, еле дождется Маракулин счастливейшего часа — блаженнейшей минуты идти в столовую на Забал-канский.

Адония Ивойловна покушать умела.

Зиму сиднем сидит, усидчивая, по двору ее не иначе, как кузницею звали за эту усидчивость, но чуть весна — и уж нет ее в Петербурге: целое лето разъезжает с места на место по святым местам.

Любит Адония Ивойловна блаженных и юродивых, стар­цев и братцев и пророков.

Была она и у безумствующего старца под Кишине­вом, страшные его рассказы слушала о Страшном суде и о муках над грешниками, и такие страшные — в неуме расходились богомольцы и беснованию предавались, а иные тут же на месте от страха адских мук помирали — такие страшные рассказы.

Была она и на Урале у Макария, на птичнике живет старец, за птицею ходит, с птицею разговаривает, и весь скот старцу повинуется: станет старец на закате солнца мо­литься и скот станет — повернет рогатые, бородатые голо­вы да в ту же сторону, куда старец молится, и стоит, не переступнет, гремком не гремнет и бубенцом не звяк­нет.

Была она и в Верхотурье у Федотушки Кабакова, мо­литвою вызывающего глас с небеси.

Была и у того самого старца, который старец прикос­нется к тебе и прикосновением своим ангельскую чисто­ту сообщит — возведет в райское состояние.

Была и у китаевского пророка: свой язык дает старец сосать, высунет тебе, пососешь и освятишься — благодать получишь. И у многих других старцев побывала она на сво­ем веку: и в Богодуховском — нечистых духов соитием плоть умерщвляя изгоняет старец, и у Босого — Иванов­ского старца, я у Дамиана старца, и у Фоки Скопинского, на огненном костре сжегшегося.

Любит Адония Ивойловна блаженных и юродивых, стар­цев и братцев и пророков. И век бы ей слушать непо­нятные их разговоры, и притчи их, и слова их, я молить­ся бы в их кельях, где лампады сами собою зажигаются, как свеча иерусалимская.

Но горе ее: не говорят они с нею, ей одной на особицу ничего не говорят. Или летами стара она, или уж от уми­ления слов пророческих не слышит, или не дано ей ус­лышать?

И только одна сестрица Параша сказала:

—  Корабли пойдут, много кораблей далеко!

И часто зимою, сидя на Фонтанке одна в своей душной комнате, Адония Ивойловна повторяет:

—  Корабли, корабли? — а уразуметь ничего не может, и слезы горохом катятся.

Сходство у Адонии Ивойловны с тюленем прямо по­разительное — вылитый мурманский тюлень

Любит Адония Ивойловна блаженных и юродивых, стар­цев и братцев и пророков, и есть у вей еще страсть такая непреоборимая: море — любит она море.

Все русские моря она объездила и на Мурмане по Ле­довитому океану плавала, где кит живет, и, наконец, видела Средиземное море.                                                           

И часто зимою, сидя на Фонтанке одна в своей душ­ной комнате, вспоминает она и Белое — свою родину, и Черное - теплое, и изумрудное море Средиземное, а вспо­миная море, повторяет пророческие Парашины единствен­ные слова:

- Корабли, корабли! — а уразуметь ничего не может,

и слезы горохом катятся.

По ночам Адонию Ивойловну сны одолевают. Пестрые

снятся ей сны.

Ей снится ее родина, родные реки — Онега-река, Дви­на-река, Пинега-река, Мезень-река, Печора-река и тяже­лая парча старорусских нарядов, белый жемчуг и розовый лапландский, киты, тюлени, лопари, самоеды, сказки и старины, долгие зимние ночи и полунощное солнце, Со­ловки и хороводы.

Ей снятся холмогорские комолые коровы, целое стадо и глаза у коров человечьи, и они будто ластятся к ней спинами, а потом выходит корова, подает ногу, как руку, говорит:

«Адония Ивойловна, учи меня говорить!»

А за нею другая выходит, и так за коровой корова, и каждая ногу подает, как руку, и все об одном про­сят:

«Адония Ивойловна, учи меня говорить!»

Ей снятся скорпии-хамелеоны и все будто во фраках, по стенам расселись, извивают хвост, то изумрудный, то багряный, как студеный закат, и только смотрят на нее, и уж вся стена в скорпиях-хамелеонах, везде они, и на иконах и за иконами, и один хвост, как тысяча малых хвостов, машет ей, манит то изумрудный, то багряный, как студеный закат.                                                                    

А то глупость приснится: будто ест она ватрушку и, сколько ни ест, все не сыта, и ватрушка не убы­вает.

Всякий день Акумовна сны толкует, а по вечерам за чаем на картах гадает. Акумовна может гадать и на вер­бе и на каретных свечах, а в зимнее время по узору на стекле — на цветах морозных, но всего вернее она на кар­тах гадает.

Осенний вечер. На дворе петербургский дождик. Из желобов глухо с собачьим воем стучит вода по камням. Бельгийский электрический фонарь сквозь туманы и дым, колеблясь, светит, как луна. В окне Обуховской больницы один огонек.

В крайней комнате — в душной комнате у Адонии Ивойловны поет самовар — не выживает, он полон и го­ряч, пар выбивается, певун, заиграл игрою. Поет само­вар на все комнаты.

Акумовны нет в кухне, Акумовна с картами у Адо­нии Ивойловны, Акумовна гадает. Самовар гаснет, и пе­ние его тише, и голос Акумовны глуше:

—  Для дома.

—  Для сердца.

— Что будет.

— Чем кончится.

— Чем успокоится.

— Чем удивит.

—  Всю правду скажите со всем сердцем чистым.

—  Что будет, то и сбудется.                                        I А карта, должно быть, выходит нечистая, все неважная,

все темная.                                                 

Плачет Адония Ивойловна. Да и как ей не плакать? Похоронили мужа ее на Смоленском кладбище, а она хотела положить его в Невской лавре: родственники на­стояли, не послушали ее. Он ко всем добрый был, помо­гал много, а они его не любили. Она одна любила его, и ее не послушали. А на кладбище земля под ним уходит, обваливается земля.

И опять голос Акумовны, но еще глуше:

—  Для дома.

—  Для сердца.

—  Что будет.

—  Чем кончится.

—  Чем успокоится.

—  Чем удивит.

—  Всю правду скажите со всем сердцем чистым.

—  Что будет, то и сбудется.

А карта все та же. И те же слезы. Плачет Адония Ивойловна: она одна любила, и ее не послушали, уходит земля под ним, обваливается земля.

—  Обвиноватить никого нельзя! — говорит вдруг Аку­мовна.

Осенний вечер. На дворе петербургский дождик. Из желобов глухо с собачьим воем стучит вода по камням. Бельгийский электрический фонарь сквозь туманы и дым, колеблясь, светит, как луна. В окне Обуховской больницы один огонек.

В крайней комнате — в душной комнате у Адонии Ивойловны три неугасимые лампадки. Адония Ивойловна долго молится.

 И в кухне — в насыщенной живучим стерляжьим ду­хом и сушеным  грибом кухне  у  Акумовны три  неуга­симые лампадки. Акумовна долго молится.                                             

—  Корабли, корабли! — доносится ночью голос сквозь

слезливый храп.

А ему отвечает другой с другого конца голос:

—  Обвиноватить никого нельзя!

И третий слышится, третий идет через стенку от ар­тистов:

—   Надо от всего отряхнуться.

И ежится, сжимается весь притихнувший, насторо­жившийся невеселый Маракулин и твердит себе все од­но и то же и напрасно: непокорливый, он больше не мо­жет не думать, он больше не может не слышать своих мыслей и всякий мир далек от него.

* * *

Божественная Акумовна — по паспорту тридцати двух лет, девица, но по собственным уверениям ее, хотя и без всяких уверений ясно, ей не тридцать два, а верных пятьдесят. Она псковская, или псковитянка, как величают ее артисты, к которым частенько она забегает на картах погадать, а Сергею Александровичу готова хоть и целый день гадать, да и рабыня Кузьмовна, напоминающая не то флюндру какую, не то мороженую курицу с Сенной, вроде кумы ей.

Акумовна маленькая, черненькая, лицо очень смуглое — жук, а улыбается и поглядывает как-то по-юродивому не прямо, а из стороны, голову немножко набок, и крот­кая — никогда ни на кого не осердится. И быстрая, но не столько бегает, сколько на месте топчется, и только ка­жется, что она бегает. И проворная, так вот сейчас и все сделает, а случится послать да чтобы поскорее, знай, пропало дело, не дождешься! Пятый этаж, ноги старые, сбежать-то на улицу сбежит, а на лестницу подняться — оступается. Нога и готова бежать, рада бы Акумовна поскорее, а сил уже нет, и только топчется.

И днем и ночью живет Акумовна, как живет и Адо­ния Ивойловна.

Разные ей снятся сны: и пожары она видит — дом го­рит, и разбойников — бежат, гонят разбойники, и голого человека — на берегу голый с мылом моется, и рябого га­да — кусает ее гад, и ягоду — во сне она ест брусни­ку, большие гроздья с овечий хвост.

Но чаще, очень часто она летает: она летит и всегда в одно и то же место — к Осташкову в Нилову пустынь к Нилу Преподобному Столбенскому.

—  Скоконешь и летишь,—говорила Акумовна,—по­дымусь и, как на воде, руками захватываю, и так мне легко все станет, и все лечу вперед, как птица.

Давно обещалась Акумовна в Нилову пустынь, к Ни­лу Преподобному сходить, и не исполнила обещания, не была ни разу, вот почему часто, очень часто летает она по ночам к Осташкову.

По двору любят Акумовну: божественная Акумовна! И всегда на кухне у ней детвора толчется, она и умеет и любит играть — киликать с детьми. Она везде бывает, есть у ней деньги — дает и берут без отдачи, во всех углах ей рады. И одного боится она, когда на дворе де­рутся.

Сергей Александрович Дамаскин все законы прои­зошел — артист. Акумовна — такой человек, что знает, что и на том свете деется. Так идет молва по Буркову двору.

Акумовна на том свете была,— на том свете ходила она по мукам.

Там, на том свете, ей все показывали, только не зна­ет она, кто, который человек водил ее.

—  Пришла я,— так рассказывала Акумовна свое хож­дение по мукам,— в какую-то постройку в хоромину: выбранный пол гнилой, мостовины провалились, земля — мусор, и лежит на полу рыба протухлая, гадкая, разная, мясо, черепы, нехорошее все, худое лежит, и люди умер­шие — одни кости лежат, члены человечьи и животные умершие лежат, все гнило, все гадость.

И водили ее по хоромине, все ей показывали! А хоро­мина длинная — конца не видно и широкая, а тесно. Впереди люди, много людей, и позади люди, тоже много, и кругом везде и идут и стоят. А какие-то все по углам и не люди,— это она понимает,— их тоже много.

—  Мучилась я, молитву читаю, а они не отпускают,— хвост и ноги коровьи, когти собачьи. «Выпусти меня!» — взмолилась я. Один и говорит: «Нет еще, пусть она по­смотрит». А другой за ним: «Надо обождать, пускай ви­дит все». И повели меня,-

И водили ее по хоромине, все ей показывали. Нехо­рошее все, гнилое лежит, одна падаль, все гнило, все га­дость, и умершие люди и умершие животные, кости, че­репы, мусор.

—   Хоть бы бог дал святых тайн принять! — думаю себе — выйду я из этого блуду. И все поминаю: «Госпо­ди, господи, хоть бы мне причаститься, замучилась я!» И вижу, уж вышли мы из хоромины.

И повели ее на гору, а на горе три лица, трое стоят: все в светлых манто и светлым лица покрыты, прича­щаются. Только вместо сосуда — полоскательная чашка и ложечки нет, так причащаются. И много народа, все подходят, все причащаются. И ее подвели. Хочет она перекреститься, но тяжело ей крест сделать, мешают ей.

—  Сам берет, из своих рук дал мне сухое, не мокрое. А мне дара их не проглотить, стало мне, подавилась. «Господи, господи, прошу, святые и ангелы, господи, полно меня мучить!» Эти смеются. Один говорит: «По­дождешь, еще походишь!» А другой за ним: «Да, ее нужно провести еще!» Смеются,— хвост и ноги коровьи, когти собачьи. И опять повели меня.

И повели ее с горы к озеру. А мимо их народ, много народа, как на Невском, спешат, перегоняют, бегут и бегут, хвосты долгие волокутся, и все с горы в озеро и там у озера оборачиваются голубями,— туча тучей стадо голубей.

—  Пали голуби на воду и стали пить, а я говорю: «И мы туда пойдем?» — «Да, отвечает, пойдем». А один говорит: «Ну, теперь будет вам скоро конец». И уж все ближе мы к озеру. Перхаю, не проглотить мне дара их. «Господи, прошу, полно меня мучить!» Вкруг меня ска­чут дети, и я прибегаю к детям, не спасут ли меня: «Ангел-хранитель, храни меня, храните меня, помилуйте!» Все озеро голубями закрыто, мутная вода, грязная. И я вошла по колено в воду. «Теперь тебе скоро!» — услы­шала я голос, и который вел меня, неизвестно где делся.

Так побывала Акумовна на том свете, таково ее хож­дение по мукам.

Еще ничего, сердце у ней здорово, только животом Акумовна тужит. А ей немало выпало на долю — этим кну­том сечена!

* * *

Отец Акумовны богатый, в славе был. Десяти годов ей не было, умерла мать. У  нее семь братьев, все ее старше. Девчонка она была здоровая. Еще маленькой, правда, убилась она: спала она в люльке, ребятишки ка­чали, люлька оборвалась, и она с люлькой обземь, кри­чала день и ночь, и ничем — грудью ее не унять, а потом все прошло, потом совсем оправилась. Девчонка она бы­ла смышленая. Перед смертью дала ей мать пятьдесят рублей — в холстинке замотаны. И никто об этих день­гах не знал, один отец. И когда отцу надобилось, она, сколько надо, вымотает из холстинки и даст ему, после он все ей вернет, и она опять замотает и никому ни слова. Невестка не знала. Отец с невесткою жил. Не­вестка ее не любила. Как, бывало, обедать, придерется, возьмет ее за руку да из-за стола вон. Истязала дев­чонку. Отец с невесткою жил. Как-то к отцу пришел брат двоюродный, давно ему отец денег обещал, он за ними и пришел. Да рассердился за что-то отец и от­казал. А Василью вот как нужно и обидно: зачем обе­щал! — пошел Василий, заплакал. Услыхала девчонка — ласковая была и несчастная — догнала Василья, из сво­их хочет дать ему, из холстинки, только с уговором, что­бы вернул деньги непременно. Ну, тот обрадовался. «Погори мой дом, детей не увидеть!» — поклялся. И дала она ему ровно копейка в копейку, сколько отец обещал, двадцать рублей. А пришло время, и не воз­вращает. Нет и нет у него денег, подожди! Да она жда­ла бы, и не в деньгах дело, ее отец спросит, что тогда ответить? И надо тому быть, как раз захворал отец: выпил пива, ноги посинели, стало ему худо. Собрали деревню. И Василий пришел, брат двоюродный. Сели вокруг, сидят. Отец — к девчонке, холстинку чтобы при­несла, где деньги. Испугалась она, не знает, что сказать, на ключи и свалила: ключи, мол, затеряла. Затеряла? — хорошо, взяла невестка топор да в амбар, сундук раз­ломала, принесла холстинку. Стали деньги считать — двад­цати рублей нет. Отец к девчонке: «Где деньги?» Мол­чит. И в другой раз: «Где деньги?» И опять молчит. А стало ему совсем дурно, стал он благословлять детей. Благословил сыновей своих — старших братьев, доходит ее очередь. Заплакала, просит тихонько, чтобы сказал Василий о деньгах. А Василий — разбойник! — отнетил-ся: «Знать не знаю, не брал денег!» — будто никогда и не брал денег» И уж не плачет она,—когда лихо, не пла­чут! — смотрит она на отца, только смотрит. Отец к дев­чонке: «Благословляю,— остановился, подумал,- коло белого света катучим камнем!» — скрипнул зубами и скон­чался.

Коло белого света катучим камнем! — вот слово бла­гословения, вот какое от отца, родительское, получила Акумовна, и, видно, оно — так думала Акумовна — и об­рекло ее на блуждание по белому свету.

Шести недель не выжила дома, а жила она на огороде. При отце худо ли, хорошо, терпи, а как умер отец, стала невестка лютее зверя, гонит, поедом ест девчонку. На шестой день Фролова дня взяла Акумовну турийрог-ская барыня Буянова к себе в усадьбу, в дом. Усадь­ба Буянова — Турий Рог в шести верстах от Сосны Горы.

В усадьбе хорошо: сама барыня Буянова полюбила ее. Чуть что постарше Акумовны: Акумовне тринадцать, барыне шестнадцать. Сам-то барин Буянов не моло­дой, в деды обоим годится и часто в город уезжал по делам и всегда дома занят — земли много, лесу много и озера — хозяин был, любил землю: турийрогские конопли такие, что человеку не пройти, куры на полях паслись! А барыня все одна и только с Акумовной, как с сво­ею сестрицей. И всюду водила ее с собой и в поле и в лес,— в прутняк за грибами, в бор по ягоды. В бору на жарине на солнопеке ягода красная — любо брать ягоду, орехи щипали, собирали желуди, чтобы кофе делать, а то ляжет сама под сосною, а Акумовну пошлет за цветами. Вернется Акумовна с цветами, принесет много разных — синих, венок заплетет, а она лежит под сосною, плачет. Уберет ее Акумовна цветами разными — синими, целует ее — зацелует всю, сама черненькая, глаза остры и веселы, коса с красною ленточкою — жук.

Год прогодовала Акумовна, не расставаясь с бары­ней, ко всему ее приучали, гладить и стирать учили. Перед Покровом уехал барин в город и захворал. С ба­рином бывало такое: говорили, что они его мучили — у леса есть хозяин и у воды есть хозяин — лесные и во­дяные хозяева. Был турийрогский лес глухой непрохо­димый, жуку не пролететь, Буянов вычистил лес, и к озе­рам не было подступу, дороги кругом понаделал, повы-чистил озера. А им это не нравится. Нет-нет да и со­берутся они придут к нему и укоряют, что уморил их. Оттого он и мучился. Так люди говорили. Дали знать |из города барыне в Турий Рог, собралась барыня и уехала.

— Наказала мне барыня,— рассказывала Акумовна,— за Красоткою присмотреть, всякую ночь проверять коро­вушку.  Коров  было  много,   а  Красотка  одна,  любимая. Отелилась Красотка, с этого и началось. Была в деревне свадьба, отпросилась я на свадьбу, обещала к двенадцати вернуться, да засмотрелась и вернулась в два. А в двенад­цать  Красотка  отелилась  и  теленка  ногой  убила.   «Од­ному из нас жить: или тебе, или мне!»— сказал скотник: или его прогонят, или меня прогонят. И пошла я к моло­дому   барину,   брат   барыни   в   управляющих  служил,   а войти боюсь: скрипну дверью и опять обратно. «Ну что, жук?» Услыхал  барин.  «Виновата,  барин,  простите,  не­счастье у нас!» — «Иди сюда!» Впустил. Я перед ним на колени, стала на колени, все рассказала, плачу. «Убирайся, собирай вещи!» И выгнал. Пошла я в комнату к себе, за столовой моя комната маленькая, а какие вещи собирать, не знаю, нет моего ничего, и плачу. Всю ночь проплака­ла. Входит наутро барин. «Все собрала?» Я опять: «Про­стите,   барин,  виновата!» — «Молчать,  не сметь плакать, скажу — повешу!» И ушел. Думаю, повесить, не повесит, пугает, а чего-то страшно, боюсь чего-то. Была суббота, топили баню. Вымыла я полок, поставила пива, хочу ухо­дить, а барин уж идет. Я к двери. «Стой, собрала вещи?» Я свое: «Простите, барин, виновата, не гоните!» А он поду­мал да и  говорит:  «Согласишься  со мною  жить,  оста­вайся, а не то уходи!» И вытолкал. А я не хочу уходить, чтобы отогнали от барыни, да и куда мне идти — к брату опять, к невестке?  Хожу и плачу. А скотник наладил: «Одному из нас жить: или тебе, или мне!» Или его про­гонят, или меня прогонят. И хоть бы барыня приехала, а барыни  все  нет и  нет.  Была суббота,  топили  баню. Вымыла я полок, поставила пива, сама спешу до барина уйти, чего-то страшно, боюсь чего-то. А он уж входит. «Что, согласна?» — «Согласна». Ну, девчонка была, не по­нимала.  «Иди и раздевайся,  я  тебя посмотрю».  Пошла я, стала раздеваться. А на другой день поехал барин в город,— тогда он меня не тронул,— привез из города мне шелковый  платок  и ленту в косу.  Рассказала  я  няне, старая   няня   жила   в   доме,   старушка.   «Это   ничего,— сказала няня,— только проси пятьсот рублей на книжку, обеспеченье!»  А мне  и невдомек,  какая такая  книжка. Ну,  девчонка   была,   ничего   не   понимала.   Зовет   меня вечером  няня.  «Подашь, говорит,  барину самовар и не уходи!» А барина комната рядом со столовой.  Надела я шелковый платок, заплела в косу ленту, подала само­вар, присела к столу, а самое меня так и трясет...

И срам, и стыд, и позор,— стыдно было Акумовне, по­веситься хотела: барыня вернулась, ее барыня приехала, а она вот какая ходит! Успокоила барыня, воспитать обещала ребенка, за Красотку простила, не отогнала от себя. И родила Акумовна мальчика, а вскоре и сама барыня родила, и у барыни тоже мальчик. Детей воспи­тывали вместе, одна нянька за ними ходила, и учили их вместе. Девяти лет обоих в Петербург отвезли. Усы­новил брат барыни сына Акумовны. Приезжали они толь­ко на каникулы летом, да в Рождество и в Пасху. В один год оба ученье кончили и офицерами сделались. Пожили немного в деревне и опять в Петербург. Как был малень­ким, кроткий был сын Акумовны, ласковый, а вырос — бояться его стала Акумовна: как-то так посмотрит на нее, спрятаться хочется, куда уж там слово сказать!

А время не ждет, время берет свое: умер старый ба­рин, они его задушили — у леса есть хозяин и у воды есть хозяин — лесные и водяные хозяева, так говорили. А за старым барином с братом барыни беда случилась: на престольный праздник семерых зарезали на большой дороге, стали искать, дорожка и привела в Турий Рог в усадьбу, и за укрывательство засадили его. Просидел он год в остроге, вышел, собрался было за границу ехать да и помер. Не видала Акумовна барина, как уми­рал он, только видела его, как из острога вышел: и узнать нельзя, как земля, почернел. Легкие у него отвали­лись, так говорили.

Осталась Акумовна опять с своей барыней, и, как прежде, вместе в поле гулять ходили и в лес, как преж­де, собирала Акумовна для барыни цветы разные — си­ние, заплетала венок, и барыня лежала под сосною, только не плакала, спала — выпивала барыня, давно уж выпивать приучилась: выпьет, заест мятными пряником и заснет.

Барин — брат барыни весною помер, а осенью сына Акумовны в Турий Рог из Петербурга привезли, просил перед смертью, чтобы в Турий Рог привезли: чахотка была. И похоронили его в деревне на турийрогском по­госте, а мундир и шапку Акумовне дали. А год не истек, померла и барыня. В день своей смерти она сон видела, будто пришел барин старый и с белою собакой... И похо­ронили барыню.

Опустел Турий Рог, осталась одна Акумовна, Молодой барин не захотел держать ее, рассчитал после похорон. И осталась она совсем одна. Плакать не плакала —

когда лихо, не плачут!

Обошла она в последний раз поле, и лес, и прутняк, посидела в последний раз в бору на жарине, где красная ягода, и под сосною, где лежала ее барыня, поклонилась лесу, и полю, и бору, и сосне и пошла. Пошла по боль­шой дороге из Турьего Рога мимо Сосны Горы, мимо брата и невестки, мимо Васильевой избы, мимо кладби­ща, мимо крестов отца и матери, все прямо из Турьего Рога, все прямо по большой дороге —

коло белого света катучим камнем.

И не год тянулась дорога от Турьего Рога до Петер­бурга. А пока добралась она до Петербурга, по пути и в сохе ходила, и в косе ходила, и в овраге цыганкою жила.

Девять лет живет Акумовна в Петербурге. Мундир и шапку у ней украли еще тогда между Турьим Рогом и Петербургом и всего у ней только и осталось памяти: теплые сапожки висят, нафталином пересыпаны, в кар­тонке под потолком, и калоши.

— На вещь посмотрю, как на его самого! — говорит Акумовна, раскрывая по праздникам картонку.

Девять лет живет Акумовна на Фонтанке в Бурко-вом доме на черном конце и лето и зиму — круглый год, и дальше Сенной да в рыбный садок никуда не хо­дила, и хочется Акумовне на воздух.

— Хоть бы воздухом подышать! — скажет она дру­гой раз и улыбаясь и поглядывая как-то по-юродивому из стороны, кроткая, божественная, безродно-несча­стная.

 

 

 

 

 

Крестовые сестры | Глава 1 | Глава 2  | Глава 3 | Глава 4 | Глава 5  Глава 6

 

 

Крестовые сестры

 

Глава 1

Глава 2

Глава 3

Глава 4

Глава 5

Глава 6

 

Об Алексее Ремизове

О "Крестовых сестрах"

 

 

 

 

 

Hosted by uCoz