ГЛАВА ПЯТАЯ

 

Перед Рождеством у Маракулина сломался крест.

Взяла его Анна Степановна поправить да пошла из гимназии в Гостиный, у нее там кошелек и вытащили, а с кошельком и маракулинский крест.

Маленький крестильный золотой крест.

На Святках Акумовна гадала, и Маракулину каза­лось, уж карты окончательно озлобились и издеваются всем карточным своим беспощадным чистым сердцем:

— Веселая дорога.

— Благородный важный господин.

— Деньги большие.

— Если не получали сегодня письма, то завтра по­лучите.

— Выпивает немножко.

 

 

 

А где-то по углам — Трава и Елки.

Но карта не лгала. Нагадала ли Акумовна или и без карт кем-то было положено, только вскоре после Татья­нина дня и совсем неожиданно должен был Маракулин выехать из Петербурга в Москву.

Маракулин — московский. Родился и вырос он в Москве и учился в Москве. Лет пять всего до Петербурга прожил он в провинции, бывал по делам и в таких го­родах, как Костринск, и в таких городах, как Пурховец. Учился он в частном московском реальном училище на коммерческом отделении. Только что поступил он в училище, умерла мать, и еще не кончил он училища, умер отец. Последние годы в училище были трудные, самому о себе приходилось думать. У него две сестры, обе старше его, обе замужние. Когда он жил в Москве, он бывал у сестер сначала часто, потом реже, потом совсем редко. Маленьким они его очень любили и баловали, и он это помнил, а они забыли. Когда он жил в провинции, он писал сестрам сначала часто, потом реже, потом сов­сем редко, только одни поздравительные письма, а потом и совсем перестал писать, они первые прекратили всякую переписку. И уж с Петербурга он привык счи­тать, что у него в Москве никого нет, и только на Калитниковом кладбище две могилы стоят,— два креста: отца крест и матери крест.

Отец его — старший бухгалтер у Плотникова, фаб­рики Плотниковых в Таганке, оптовая торговля на Ильинке. Отец его — трудовой человек, упорством про­бивал себе дорогу. Мать — другая, мать — странная.

Евгения Александровна — так звали мать — правдивая она была, и простая, и сердечная. Правдивость ее все знали, отец ее хорошо знал и те, кто часто в доме бывали у них, тоже хорошо знали, и уж при ней не судачили про знакомых своих, так зря языком не тре­пали — не говорили такого, чего в глаза не могли бы сказать им. Возможности о ком-нибудь или о чем-ни­будь двух мнений: одного мнения домашнего, какое до­ма высказывается в тесном семейном кругу, другого — уличного, какое на людях заявляется, если для чего-нибудь надобно бывает, такого обиходного порядка она не могла постичь, и житейского домека у ней не было. И по­тому всегда мог выйти если не скандал, то конфуз, и отцу не раз приходилось предупреждать ее. Этот житей­ский домек, знающий два мнения, бесхитростная само­защита и часто подленькая, не мудрость; в мудрости, зна­ющей не два, а двадцать два мнения,— знание и пощада. Высшей мудрости у нее, конечно, не могло быть, о той мудрости, которая чутьем подсказывается, эта была у ней, как и та мудрость, которая сердцем постигается, не­ряшливости, грубости душевной — грубой прямолиней­ности у ней не было. И все ее трогало и мучило, не было у ней равнодушия, и была необыкновенная жалостли­вость и сочувствие, каждому помочь готова была. И ее любили за это. Женю все знали. Женю все любили за это. Гимназисткой, только что кончив гимназию, влю­билась она в студента, репетитора ее брата, и, как на бога, смотрела на студента. А студент ничего, серьезный студент, только улыбается, улыбается и благодарит. Отец ее — дед Маракулина —- доктор, служил фабрич­ным доктором у Плотникова и часто на фабрику брал ее с собою. А был у Плотникова молодой техник Цыганов, с фабричными возился, всякие чтения для них устраи­вал и театры, а вспоследствии, как уверяли знающие, он и стачку поднял. Фабричные Цыганова любили и слушались. Женя, бывая на фабрике и видя фабричную жизнь, от которой у ней вся душа переболела, позна­комившись с Цыгановым, вызвалась ему помогать. И много времени проводила она с техником, сколько сил хватало, делала. А когда удавалось-ладилось дело, с какою радостью рассказывала она о сво­ей удаче репетитору брата — студенту своему, на ко­торого, как на бога, смотрела. А студент ничего, серь­езный студент, только улыбается, улыбается и благода­рит.

И случилось однажды, сидела Женя у Цыганова, книжки подбирала для чтения фабричным, да книжники-то все такие были — листки. Она старалась, очень ей хотелось, поскорее чтобы прочитали те, о ком, она ве­рила, что правда была в этих листках написана и выход указывался из жалкой их жизни, от которой у ней вся душа переболела, и торопилась, впервой было. И Цыга­нов тут же за одним столом с нею листки разбирал и не отходил от нее, спешил и тоже хотел, поскорее чтобы сделать все, дело опасное! И вот когда было все сделано, листки собраны, подобраны и разложены, и она доволь­ная такая, радостная и поди думая, как студенту — богу своему о всем рассказывать будет, а студент поди уж кончает уроки с братом, а может, с отцом уж сидит в столовой за самоваром и в шахматы с отцом играет, за­торопилась она скорее домой, Цыганов вдруг бросился на нее и повалил на пол.

В этот вечер, когда она вернулась домой и, как ей думалось, так и было, застала студента уж в столовой с отцом за самоваром — в шахматы играли, она ничего не сказала ни отцу, ни студенту и намеком не намекну­ла, что с нею у Цыганова только что случилось, словом не обмолвилась.Ужас и стыд победили в ней всю ее правдивость, и она скрыла самое свое важное. Она молчала и, не умея представляться, была вся наружу, и все-таки никто ни­чего не заметил, и только заметил отец в ее лице ка­кую-то грусть, какой раньше у нее не было. А уж мно­го спустя и еще кое-кто заметил и кроме отца, но не все сказали, да и сказать не могли, так как не раз видя ее, может, в первый раз внимательно взглянули на нее и не могли решить, всегда ли была эта грусть и только они ее не замечали или действительно перемена про­изошла.

Конечно, грусть эта всегда у ней была с рождения ее, грусть эта родилась с нею и все семнадцать лет таилась в душе ее и только с того вечера, когда Женя у Цыгано­ва листки разбирала да, разобрав, счастливая, радост­ная, уж думала, как расскажет студенту — богу своему о этой своей радости, только тогда вот из ужаса вышла на свет ее грусть.

И разве одна грусть легла на лицо ее, когда она на полу валялась да в животной боли и в отвращении и в ужасе криком кричала бы, если бы крик не сдерживала, ну разве только грусть лежала теперь на лице ее, когда она молча и вся наружу мучилась?

Если бы люди вглядывались друг в друга и замечали друг друга, если бы даны были всем глаза, то лишь одно железное сердце вынесло бы весь ужас и за­гадочность жизни. А может быть, совсем и не надо бы­ло бы железного сердца, если бы люди замечали друг друга.

Но как все случилось, отчего случилось и как Женя сама себе все объясняла?

В первый вечер, в тот вечер Цыганов ослеп, другой какой-нибудь предумышленной причины не могло быть, просто ослеп.

И если бы он был о семи глаз, кто знает, не ослеп ли бы он и на все семь глаз от ее двух глаз, от того, как смотрела она радостная, готовая о радости своей сейчас вот передать студенту — богу своему, а радость ее была огромная, ведь ей впервой было и дело опасное, и пове­рила она, что нашла спасение той жалкой жизни, от которой у ней вся душа переболела и, наконец, она все

исполнила.

Так сама Женя, не виня никого и только себя, все

объяснила.

Так это или не так, ослеп он или не ослеп, не мог он на нее не броситься или мог и не броситься, но только Цыганов, занятый делом, которое приходится вести тай­но и скрытно, должно быть, обезглазел от своей деловой подозрительности.

Да, конечно, обезглазел, а почему — все равно; ведь, если бы он замечал хоть что-нибудь, не было бы того, что дальше было.

А было то, что всякий раз, когда Женя приходила к нему, разбирать ли листки или еще по каким делам такого же рода, чтобы помочь ему, всякий раз непре­менно повторялся тот первый опасный и радостный ве­чер.

И просила она его, молила пощадить, не трогать ее, но он не хотел слышать, потому что ничего не слышал и ничего не замечал.

И так целый год.

А когда Цыганов куда-то исчез с фабрики от Плот­никова: одни говорили, что его в Сибирь сослали, дру­гие, что он за Трехгорной заставой на заводе устроился и с большим окладом, а третьи, что объявил будто бы миру чуть ли не Новый Сион,— словом, когда Цыганова не стало и Женя было вздохнула, как точь-в-точь про­изошло то же самое и в другой раз, только на месте Цыганова очутился ее брат — юнкер.

И просила она брата, молила пощадить, не трогать ее, но он не хотел слышать, а не хотел слышать, пото­му что ничего не слышал и ничего не замечал.

А не слышал и не замечал он, потому что ослеп в ту минуту, а ослеп он, потому что в ней самой было что-то ослепляющее: ведь ничего общего не было в братнин вечер с тем цыгановским опасным и радостным вече­ром.

Так сама Женя, не виня никого и только себя, все объяснила.

Так это или не так, ослеп брат ее или не ослеп, но только, не занимаясь цыгановскими делами, скрытно­стью дела и опасностью не загнанный в одну слепую по­дозрительность, напротив, имея перед собою открытый путь без осматривания, без настораживания, он, долж­но быть, как многие и многие люди всякого ремесла и дела, и мастерства, и страсти, не отличался глазасто-стью.

Да, конечно, не отличался глазастостью, а потому — все равно; ведь, если бы он замечал хоть что-нибудь, не было бы того, что дальше было.

А было то, что всякий раз, заставая ее одну, он по­вторял все то же начатое им в свой сестрин вечер.

И так продолжалось с год.

А когда брат из Москвы уехал и она осталась одна и могла вздохнуть, помощник отца — молодой доктор заменил брата, как брат заменил Цыганова, а за докто­ром еще кто-то и еще кто-то: смело подходили к ней и делали то, что хотели.

А делали они то, что хотели, не потому, что лежало плохо, они делали все, на что их слепых бросало.

Так сама Женя, не виня никого и только себя, все объяснила.

Так это или не так, ослепли или не ослепли, бросало их или сами они бросались, но только никого из них она ни в чем не обвинила и одну себя, свою какую-то суть обвиняла, слепящую и оглушающую.

Она молчала, все три года молчала, ни намеком не намекнула, ни словом не обмолвилась.

А ужас был, и стыд был, и мука была.

Ее любили, и у ней было много подруг, и она знала, как ее любят, и думают о ней, и, правдивая, при всей своей правдивости, не могла сказать им, что ошибают­ся они, не такая она, как они думают о ней, ведь, зная всю правду о ней, они, возможно, и отшатнулись бы от нее, и вот, скрывая правду о себе, она крадет их лю­бовь.

Люди подходили к ней и делали то, что хотели, они делали все, на что их бросало, и она не могла сопро­тивляться, уступала им с животным отвращением и болью.

И за то, что она уступала им и не могла не уступать при всем своем животном отвращении и боли, за какую-то свою суть слепящую и оглушающую, ко­торая людей бросала на нее,— ей мало казни чело­веческой.

Покончить с собою было бы очень просто, но что из того, если она покончит с собой!

И если бы ее пытали и мучили и запытали и заму­чили до смерти, что из того, если бы ее замучили до

смерти!

Ей мало казни человеческой, мало людской казни, сама она должна карать и казнить себя.

Но чем карать себя и как казнить?

За три года ужаса, стыда и муки своей, в ужасе, сты­де и муке по ночам без сна уж волосы рвала она на себе и головою билась о железку кровати — девичьей своей кровати, но что взяла?

Ничего, ровно ничего.

Так кто ж ей укажет казнь и как ей казнить себя?

И она молилась со всею жгучестью ужаса, стыда и муки самосудившего сердца, просила бога указать ей казнь.

Если бы люди вглядывались и замечали друг друга, если бы даны были всем глаза, то лишь одно железное сердце вынесло бы весь ужас и загадочность жизни. А может быть,. совсем и не надо было бы железного сердца, если бы люди замечали друг друга.

Женя уехала из Москвы и жила некоторое время под Москвою по Курской дороге в семье одного докто­ра, товарища отца ее. Отец, теперь заметивший уж не одну только грусть, и, встревоженный, приписывая все переутомлению, уговорил Женю поехать отдохнуть немного в деревню.

И вот случилось уж в деревне: в Большой пост на Страстной неделе во вторник и вовсе не в Москву она поехала к отцу домой на праздники, как думали, нет, она в лес ушла и в лесу там со вторника молилась три дня и три ночи со всею жгучестью ужаса, стыда и муки самоосудившего сердца, прося об одном — о казни, казнь указать ей и кару.

А в Великую пятницу на вынос плащаницы она по­явилась в церкви совсем нагая и только с бритвою в руке.

И когда понесли плащаницу, она пошла за ней — перед ней расступались, как перед плащаницей,— и она стала перед плащаницей нагая с бритвою в руке:

«Во имя Отца и Сына и Святого Духа!»

Кто-то ответил: «Аминь».

Тогда она подняла бритву и стала себя резать, пола­гая кресты на лбу, на плечах, на руках, на груди.

И кровь ее лилась на плащаницу.

С год, не меньше, пролежала Женя в больнице, ку­да ее привезли тогда из церкви без памяти. От ее кре­стов примет явственных не осталось, так чуть замет­ный шрамик на лбу, да и то под волосами не видно. И когда нашли, что она здорова, выписали ее из боль­ницы и отправили к отцу.

Что ж, успокоилась она? Нет, не успокоилась. Но и о казни больше не просила. Где-то в глубине своей она замолчала. Бог знает, может быть, ее лечили чем-нибудь, или восстановляясь и здоровея, не могла она так чутко прислушиваться и услышать то, что в глу­бине ее говорилось. Но скоро она услышала и совсем неожиданно. Ходил к ее отцу бухгалтер с плотников-ской фабрики, Маракулин Алексей Иванович, и, должно быть, Женя ему очень нравилась, и как-то он объяснился ей. И вот тогда-то и услышала она, что в глубине ее говорилось.

Ни одному ведь человеку не известно, за что же она казни себе просила, ни одному человеку не известны три ее мучительных года и четвертый год ее казни. Священнику на духу она ничего не говорила — она говорила мысленно под эпитрахилью, когда священник читал над ней отпуск после исповеди,— сказать свя­щеннику она не решилась: ему мало будет знать, что сама она делала,— ее грех, и он всегда может спросить о тех лицах, которые были с нею, и, может быть, ви­дя ужас, стыд и муку ее и желая дать ей житейское утешение, разузнать захочет, как происходило все, и, узнав обстоятельства дела, их осудит, а ее оправдает, но она сама их ни в чем не обвиняла, она только себя винит, свою суть слепящую и оглушаю­щую.

И вот теперь-то она все скажет человеку, который ее любит.

А надо все сказать, так в глубине ее говорилось, не­пременно надо все сказать человеку.

И она все рассказала без утайки.

Он слушал кротко и плакал,— он любил ее.

И в душе не веря, чтобы и еще раз то же с ней не повторилось, снова не вернулись бы те ее три года, он хотел верить, потому что любил ее.

Всю остальную жизнь свою Женя посвятила де­тям.

В первый же год своей новой жизни она сразу как-то состарилась, но это была вовсе не старость, а тот ужас стыда и муки, которые, как та грусть, вышли те­перь на свет и лежали на лице ее.

А какая-то вспорхнутость глаз и руки, сложенные так, будто умоляет она пощадить, не трогать ее, осталась до конца ее жизни.

А в гробу лежала она с крестом — из-под венчика на лбу явственно виделся крест.

Маракулину было тогда десять лет, но он помнил этот крест, ее крест на восковом лбу из-под белого вен­чика.

И теперь, когда он ехал в Москву, он вспомнил этот крест, и воспоминание о кресте матери почему-то крепко и цельно слилось с тем золотым крестиль­ным крестом его, который кто-то унес перед Рождест­вом.

И какая-то тоска хлынула на него.

* * *

В Москву Маракулин ехал по настоятельному вызо­ву Плотникова.

Павел Плотников с Маракулиным учился, но был младше его на два класса. Когда в первый раз увидел его Маракулин, ему очень Плотников понравился: это был здоровый мальчик, какой-то молочный весь и парной, и хотелось подойти и погладить его, потрепать так по голове и умыть, как зверушку, лимон сделать — взять крайними пальцами за щеку и постукать средними по носу тихонько, чтобы весь улыбнулся. В первый год у него болело горло, и белый платок-повязка делала его еще милее. Маракулин и заговаривал, и трогал его, и за­игрывал со всею ласковостью, но Плотников дичился. И только на следующий год судьба их столкнула. Мара­кулин был певчим, и Плотникова выбрали в певчие и тоже альтом петь. На спевках Плотников очутился рядом с Маракулиным и уж понемногу перестал дичиться, напротив, привязался к Маракулину, который все для него делал: задача трудная, задачу решит, перевод трудный, переведет. И так целый год продолжалась их трогательная и нежная дружба. А потом вдруг как-то после летних каникул Плотников вырос и уж ничего1 не осталось в нем из того котятного и щенятного, что тянуло Маракулина просто подойти и погладить его,

как зверушку.

И уж Маракулин не так стал возиться с ним, так ласково по-прежнему не говорил с ним, продолжая, впрочем, все делать для него, что только мог. А Плот­ников часто обращался к нему и притом, как к старшему, знающему такое, до чего ему самому, кажется, в жизнь не дойти.

Училища Плотников не кончил, в пятом классе за­стрял, его и взяли. Плотников — единственный сын и притом последыш после бесчисленных сестер и в деле надобный, а плотниковское дело на всю Таганку — на всю Россию известно. Ко времени своего злополучного окончания — в пятом классе он так раздобрел и так разросся, трудно было представить себе, глядя на него, того приготовишку Пашу с белым платком, молочного и парного Пашу, которому хотелось лимон сделать. Вся­кие отношения, кажется, должны были прекратиться, но этого не случилось. Плотников заходил к Маракули­ну и всякий раз заходил за книжкой, книжку просил дать почитать, и всякий раз чего-то словно робея. Ма­ракулин давал книжку, и он надолго пропадал. И со­всем неожиданно опять являлся и в час совсем неуроч­ный, рано утром, и нередко в таком возбужденном виде, словно бы, начав вечер с таганской пивной и про­пив полночи в каком-нибудь Саратове, а до утра у Яра, и обмывшись затем в пятикопеечных Полуярославских банях, из бань прямо и являлся, только без вени­ка, что, как потом оказалось, и бывало на самом деле. Он робко возвращал книгу,» робко заявляя и всегда од­но и то же, что не одолел и ему надо попроще. Мараку­лин давал другую книжку попроще, и Плотников сно­ва пропадал надолго.

В училище в последних классах была сбродная ком­пания, объединенная, должно быть, тем самым, что связывало Маракулина с Глотовым. Тут были всякие головорезы и тянущиеся за ними потаковщики, и все, кому надо было развернуться, из которых впоследст­вии вышли и самые заправские дельцы и обыкновен­ные служащие, а кое-кто, спившись, кончил на Хитровке. Компания эта была завсегдатаем таганской пивной, московских бульваров, а в воскресенье летом — Кускова, в Кусково обычно перекочевывает на лето Таганка и Рогожская. В этой компании участвовал Маракулин. Случалось иногда, присоединялся и Плот­ников.

Плотников, пивший до протокола, и однажды, оде­тый так легко, что уж в более легком виде с улицы пря­мо в часть убирают, вступил на Таганской площади в ратоборство с ломовыми лошадями, буйный и несговорчивый, напившись до дыму, для препровождения времени мог выкинуть все что угодно и без всякого разбору, никем и ничем не стесняясь. Так все и зна­ли. И только одно было исключение — для Мараку­лина.

Маракулин в крайних случаях мог даже унять и раз­говорить безудержного непочатого Плотникова.

Павел Плотников непочатостью своей и уменьем выкинуть для препровождения времени любой выверт весь был в отца своего Василия Павловича, а Василий Павлович по этой части первый был деятель в Таган­ке и деятелен заразительно: имел последователей и не мало. Только Василий Павлович буйным никогда не был, хоть не только пяти, а и одного класса нигде не кончил, и нигде на Таганской площади ни с людьми, ни с лошадями не вступал в ратоборство, напротив, тих был и кроток и рюмки в рот не брал. В последние свои годы на старости лет, когда уж нового ничего Василий Павлович изобрести не мог и сам хорошо сознавал свою поконченность, вздумал он для препровождения вре­мени заняться спаиванием околодочных — пришла ему сумасбродная затея поставить всю полицию не на но­ги, как говорится, а вверх ногами. И повел он это дело с большим искусством, добиваясь своего вся­чески не мытьем, так катаньем: не сам, так по приказу его. А удочкой, приманкой была карета — самая обыкно­венная, ничем не замечательная карета и даже без гер­ба — в Таганке гербов по званию жителей не полагает­ся. По утрам Василий Павлович обыкновенно садился у окна и стерег околодочного, который около этого вре­мени шел мимо дома в часть. Околодочный зазывался в дом, будто по делам,— конечно, дел никаких не было, вести дела с полицией избегали, но так и совсем пус­тяки какие-нибудь на случай всегда находились, а по­ка что Василий Павлович предлагал посмотреть карету и так предлагал, что больше упрашивал. И польщенный околодочный следовал за ним в сарай, а в сарае уж все требуемое было готово, и выпускался околодочный из сарая не иначе, как без задних ног — вверх ногами. На другой день то же самое, полегоньку да потихоньку и доводил до того, что околодочный, забывая всякий об­ход, с утра сам уж являлся в сарай карету смотреть, и, конечно, такого околодочного из полиции скоро выго­няли, на его место назначали другого, а с новеньким начиналась та же самая каретная история. А по при­меру Василия Павловича, заразившись его деятельно­стью, рыбник Барабохин в то же самое время спаивал попов, и удочкой Барабохину служил садок, самый обыкновенный рыбный садок, и вовсе не для держания какой-нибудь головоломной не существующей рыбы вроде той заграничной, имя которой не выговоришь, а простой стерляжий садок. И карета и садок действова­ли с необычайным успехом и порядочно времени, пока не надоело. Таков был Василий Павлович, оставивший после себя достойного наследника Павла. Вместе с ка­ретой получил Павел Плотников от отца своего и вся­кие затеи для препровождения времени, и таланта не зарыл, а преумножил. Уж что взбредет ему в голову, не сделав, не успокоится, а взбредало ему в голову раз­ное и такое, чего побаивались. Но он никогда ниче­го не позволил себе, что хоть чем-нибудь затронуло бы Маракулина,— Маракулин исключение. Так все и знали.

Трижды Плотников принял самое горячее участие в Маракулине: в первый раз ограждая, в другой раз устраивая и, наконец, в третий раз выручая.

Ограждение заключалось в том, что Плотников от­вадил от Маракулина Стракунова, избив Стракунова всенародно и не без внушения. Был в Таганке такой Сашка Стракунов — из пролазов, черт знает на что жил, чем только не брезговал! Как-то втерся он в кус­ковскую компанию и чем-то понравился Маракулину — чем может такой нравиться, одному богу известно — да и сам Маракулин не сказал бы толком, что его к Стракунову повлекло. Так, цыганского отродья, кривля-вый, только всего и есть. Стракунов Сашка обдирал Маракулина, как Сидорову козу, и все, что было у Мара­кулина с уроков получено, все на него шло' Так с ме­сяц вертелся. Узнал об этом Плотников и не замед­лил — оградил.

А после окончания училища, почти тотчас после экзаменов, не прогуляв и недели, Маракулин уже по­ступил в контору на Кузнецком, и все это устроил Плотников.

Вечера летом проводились на бульварах. Как-то на Чистых прудах на четверговой летней музыке Мара­кулин познакомился с одной Чистопрудной Полей. По­ля, появлявшаяся на бульваре лишь в сумерки — ро­гожская, жила в Вокзальном переулке. На Чистых прудах она известна была как Поля, но Дунаев, позна­комивший Маракулина с Полей, звал ее Дуней, и По­лянский звал ее Дуней. Дунаев и Полянский — одно­классники Маракулина, оба таганские, кусковской ком­пании. А скоро и для Маракулина Поля стала Дуней. А произошло это знакомство вовсе не потому, что Ма­ракулин непременно бы этого добивался, нет, повод — другое, сущие пустяки. На Пасхе как-то был Мара­кулин в гостях у Полянского и в самом обыкновенном раз­говоре о товарищах,— время было перед выпускными экзаменами,— поспорил с Полянским о Дунаеве. «Да ты просто влюбился в Дунаева,— заметил Полянский и улыбнулся особенно так, — на барышню он похож, ты и заступаешься». А Маракулин покраснел весь, и ему стало неловко тогда и за то, что Полянский улыбнул­ся так, и за то, что сам он почувствовал, как покраснел весь. И разве он оттого только и заступался за Дунае­ва, что Дунаев на барышню похож? С этого и началось. Дунаев, похожий на барышню, был свой человек на всех бульварах и в знак ли своей товарищеской при­знательности или так вообще — в таких делах и так вообще может быть большим основанием, предложил Маракулину познакомиться с Полей. А у Маракулина не выходил из головы Полянский, а главное помнил Маракулин, как улыбнулся тогда Полянский, и теперь он схватился за это знакомство: уж Полянский больше так не улыбнется. Вот какие были сущие мальчише­ские пустяки! И в один из Чистопрудных четвергов ве­чером знакомство состоялось. Дуне Маракулин сразу понравился. И уж с первых же дней знакомства она грубо это высказывала перед Дунаевым и Полянским. А как-то ночью в Вокзальном переулке, провожая от себя Маракулина, она проворно спустилась с лестни­цы, чтобы отпереть ему дверь, и, когда он ступил на последнюю ступеньку, загородив двери, крепко обня­ла его и, обняв крепко — руки у ней стали вдруг снова, как детские,— сунула ему в карман платок с его мет­кой, вышитой крестиком, шелковый и надушенный не теми духами, какими обыкновенно душилась, выходя в сумерки на бульвар, а другими. Но с той ночи чем больше Дуня привязывалась к нему, тем все дальше относило его. И к концу лета ему уж невыносимы ста-ли и засматривания и выслеживания ее, не было уж места, где бы скрыться от нее. Она отставала от буль­варной жизни, наряжалась, душилась не бульварны­ми, другими духами, и для нее это был подвиг, потому что тратить на наряды без бульварной жизни, сущест­вуя только бульваром, невозможно. А она и не наряд­ная теперь, обыкновенная, если бы хотела, пошла бы в гору, какая-то необыкновенная: про это все говори­ли и ее знакомые — бульварные и ее приятельницы — бульварные, про это говорил и Дунаев и Полянский. И знал это Маракулин, ведь руки ее в ту ночь стали вдруг, как детские,— но что ему делать? Платок ее, а он его не вынимал из кармана с той ночи и забыл бы, если бы не чувствовал его, платок ее с его меткой, вы­шитый крестиком, шелковый тянул какою-то тяже­стью, словно чугун, не шелковый, и оставалось одно: или сжечь, или бросить в Москву-реку. И он бросил его в Москву-реку. Был конец августа, последние кус­ковские гулянья, и уж Таганка и Рогожская повертыва­ли оглобли в свою Таганку и свою Рогожскую, послед­ний воскресный вечер холодный и звездный. Театр кончился, и вокзал был полон народу. На платформе гуляла Дуня. И Маракулин подошел к ней и заговорил со всей накипевшей, долго сдерживаемой злобой, не дожидаясь ответа и не давая ответить, и, сразу обо­рвав, отошел прочь. И теперь ему казалось, что он все исполнил: больше она не подойдет к нему, и ему боль­ше нечего делать, и больше ему ничего не надо! К Ду­не подошел Полянский, и они гуляли на платформе. И, поравнявшись с Маракулиным, Полянский что-то сказал ему, но так тихо, не разобрать слов, и только улыбку заметил Маракулин, ну точно такую же, как тогда, на Пасху. И вот, когда снова Маракулин увидел их и еще так далеко — на конце платформы, он почув­ствовал какой-то жгучий упрек, и чем ближе были они, тем упрек сильнее и жгуче, а с упреком стыд. И когда они снова поравнялись с ним — он стоял на самом виду — когда очутился он с нею лицом к лицу, он больше не мог вынести жгучести укора и стыда своего, И низко поклонился ей до самой земли — в ноги. И тут произошло что-то молчаливое, но, должно быть, такое жуткое, отчего бросились все в сторону и поднялась суматоха. Между тем подходил поезд, все тряслось, и ветер свистел, а Маракулнн, поднявшись с земли и видя, как какой-то полицейский, пристав что ли, куда-то тащит Дуню за руку, тоже затрясся и, только слыша, как резко над ним, близко ветер свис­тит, ударил пристава. А на самом-то деле пристав ее никуда и не тащил, и не случись пристава, ее разда­вило бы поездом, но это после узналось, когда уж позд­но было. Вечером на следующий день в Таганскую часть, куда перевезли Маракулина из Кускова, в камеру к нему явился Плотников и совсем неожиданно и чего-то робея, как когда-то за книжкой, и как-то робко сказал ему, что завтра утром выпустят его. Дей­ствительно, наутро выпустили Маракулина и без вся­ких. Так выручил его Плотников. И это было послед­нее свидание с Плотниковым.

Припоминая до мелочей все московское, всю ночь не заснул Маракулин и только совсем уж близко где-то около Подсолнечной забылся на минуту, и ему при­снился сон.

Ему снилось, будто подходит к нему Павел Плотни­ков и робко говорит ему:

«Самое лучшее, самое рациональное, самое психо­логичное для твоей жизни, если тебе отрезать го­лову!»

А Маракулин будто отвечает:

«Как же так без головы я буду, ведь без головы быть это же страшно?»

«А что поделаешь!» — возражает Плотников и на­чинает убеждать его, что больно не будет, а самое большее, что может быть, чудно и странно.

И хотя убеждает он как-то по-своему робко, но и возражений не допускает.

«Ну, режь!» — соглашается Маракулин.

И Плотников берет бритву и начинает ему резать шею, и действительно, ни чуточку не больно, а уж голова совсем запрокинулась, так, на ниточке дер­жится.

«Еще одно маленькое решительное движение, и го­лова будет прочь отрезана»,— говорит Плотников, чир­кая бритвой.

И голова падает на пал.

А Маракулину будто и без головы все видно: но ви­дит, как упала его голова и покатилась по полу и ку­да-то исчезла, и в то же время из горла широкой струей, выбивая вверх - прямо в потолок, хлынула густая вишневая кровь. Весь пол залит, и весь он в крови, живого местечка нет. А потом будто кровавый вишневый фонтан ослабевать начал, все тише, не брызжет

крови, и лишь маленькая струйка вилась по жилетке к полу.

И подходит будто Маракулин к зеркалу и безголо­вый, а смотрит на себя в зеркало, и чудно и странно ему кажется, нет головы,— одно горло красное.

«Как же это я без головы буду?» — плюнул он и проснулся.

* * *

Сон оказался в руку: чудно и странно было то, что случилось.

У Плотникова уж поджидали Маракулина.

Фомич, старый артельщик, прямо провел его к са­мому в кабинет.

Кабинет был разделен на две половины, на два от­дела: с одной стороны копия с нестеровских картин, а с другой две клетки с обезьянами.

Между Святою Русью и обезьяной сидел Плотни­ков, обуянный запоем, и зачем-то весь медом измазан, в какой-то гнетущей печали скитника.

На столе валялись порожние бутылки — и под Свя­тою Русью бутылки, и около обезьян бутылки.

«У него головы нет, рот на спине, а глаза на плечах. На Святках накинулся он на мед, и ел его с воском, и съел его много, и оттого завелась в нем пчела — целый улей. Он — улей. И ему страшно — на сладкое падки! — и ему страшно — съедят его, перегубят всех его пчел, разорят его улей, съедят его! А летом, как только по­явится первая муха, он займется эксплуатацией му­хи в качестве двигательной силы. Вся Россия будет разделена на отделы с мушиным наместником на каж­дый отдел, наместники с генерал-губернаторскими полномочиями будут заведовать мушиным сбором, и в особой автоматической упаковке на бронированных ав­томобилях муха будет доставляться со всех концов

России прямо в Москву в Таганку. Русская муха по­бедит пар и электричество, Россия сотрет в порошок Англию и Америку. У него головы нет, рот на спине, а глаза на плечах. Он — улей. Русского языка он не понимает и по-русски не говорит».

— Мне твоего слона не надо! — сказал Плотников, свысока пьяными глазами обводя с ног до головы Ма­ракулина, и притом выругался с таким исто русским коленцем, такие чертежи пустил, что уж от звучно­сти и крепости родной речи у самого глаза на лоб вы­лезли.

Маракулин стоял между Святою Русью и обезья­ной и ровно ничего не мог понять: ни о диковинном русском мушином двигателе, ни о улье, ни о слоне,— и было чудно и странно.

А молчание его уж начинало, видимо, раздражать Плотникова. Плотников вышел из своего гнетуще-пе­чального состояния скитника и фырчал.

«Русского языка он не понимает и по-русски не го­ворит. С помощью северноледовитоокеанского флота Россия, раздавив Европу, двинется за Лапландию на полюс и займет не только полюс, где живут рыбы с поджаренными боками, а и все, что за полюсом, нико­му не известное — обиталище Гога и Магога, и будет это неизвестное, Гог и Магог, зваться Ландия, сиречь страна. Там, из этой заполюсной Ландии, пользуясь даровой всероссийской мушиной силой, как двигате­лем, будет Россия — он, Павел Плотников, самодержав­но управлять земным шаром, вращая его по собствен­ному произволу, то влево, то вправо, то остановит, то пустит».

— Прохвост,— крикнул вдруг Плотников,— твои сло­ны мятные, говорят тебе, мятных слонов я не поку­паю! — и, схватив со стола бутылку, поднялся, крас­ный, измазанный медом, всклокоченный, с разинутым ртом, как пастью, и, покручивая бутылкой, стал при­целиваться.

Маракулин стоял между Святою Русью и обезьяной и ровно ничего не мог понять: ни о северноледовито-океанском флоте, ни о Гоге и Магоге, ни о Ландии, ни о вращении земного шара по произволу,— и было чуд­но и странно.

И вдруг бутылка как-то робко скользнула на пол и раздался неистовый звериный вопль, истошнее вся-

кого помогите, и все стены словно треснули,— заколе­балась Святая Русь, шарахнулись обезьяны, и что-то ахнуло по углам и загудело по дому.

Плотников, в своем месячном жестоком запое, без головы, со ртом на спине и глазами на плечах, Плотников-улей, ни слова не понимавший по-русски и ни слова не говоривший по-русски, узнал Мараку­лина.

— Петруша, хвост-прохвост...— Завязая в словах и крутя головою, как хоботом, топтался он перед Мараку­линым и растопыривал, словно щупальца, волосатые руки, и култыхало его и шатало его, как какой-нибудь северноледовитоокеанский броненосец:— Петруша, хвост-прохвост!

И, шатнувшись к дивану, грохнулся он всем своим огромным забронированным, Гогу и Магогу подобным, непочатым плотниковским телом и загудел ульем меж­ду Святою Русью и обезьяной.

Два молодца, дежурившие у дверей, подхватили Маракулина под руки и чуть ли не вынесли, ровно клад, из кабинета в гостиную.

А навстречу Маракулину подвигалась с палочкой сухонькая старуха, мать Плотникова, сама Евдокия Андреевна.

— Исцелил ты его, батюшка! — только и могла вы­говорить старуха и, перекрестившись большим старым крестом, выронила палку, согнулась к земле.

Какие-то темные старухи бросились было со всех сторон ей на помощь, но она не хотела подняться.

И только Маракулин успокоил старуху.

Двое суток без просыпу, гудя ульем, спал Плотни­ков. 'Полина стояла в доме, словно бы, кроме его,— его улья, не было больше в целом доме ни одной живой души.

И за эти два дня никуда не выпускали Маракули­на, ухаживали за ним, пичкали его, но дверь под зам­ком держали.

Разговор шел о несчастном Паше, о его несчастье, как Паша, измазавшись медом, признавать никого не стал, и в лицо не узнавал, и даже мать родную за сло­на рогатого принял, за какого-то мятого, мятного зве­ря, и Фомичу пристрелить распорядился, и как потом в несчастном бреду своем Маракулина кликать при­нялся жалобно, ровно кошка, котят у которой отняли.

— Вспомнила я тогда,— рассказывала Евдокия Ан­дреевна,— как, бывало, еще к делу обвыкать Паше, принесет, бывало, книжку, скажет, у Петруши был, у Петра Алексеевича, счастье принес! Уверовал он в те­бя, батюшка, с малых лет уверовал. Думаю себе: один ты целитель жестокого злого недуга его и несчастья. Воскресенского батюшку, отца Семена, покропить про­сили, не допустил, мятным зверем обозвал, на Хапи-ловку везти хотели, к братцу Иванушке, разговору не слушает. Николаю Федоровичу доктору спасибо, на­доумил за тобой послать. Исцелил ты его, батюшка! — И крестилась старуха большим старым крестом и низ­ко кланялась.

— По самоустению нечистого дьявола, аки лютый зверь! — шептали из углов темные старухи.

А Евдокия Андреевна все крестилась и кланялась низко.

На третьи сутки проснулся Плотников и, как ни в чем не бывало, поехал в город и только вечером бла­гополучно домой вернулся.

Вечером потащил Плотников Маракулина в трак­тир к Лаврову.

Сидели они в левом зале в углу, как прежде, и, как прежде, играла машина. Плотников все вспоминал: и училище, и учителей всех, и Чистые пруды, и Куско­во, вспомнил даже окрошку, какую-то особенную лав­ровскую окрошку, которую любил Маракулин. А от машины тоскливо было: не вернуть хотелось старое — прошлое было тут все, как на ладони, а как-то не по­нималось, зачем оно было и неужели только для того, чтобы вспомнить.

И, заглянув в потайные уголки своей жизни, Ма­ракулин понял, что, в сущности, и перемены-то никакой не произошло, точно то же и думал он и чувствовал тогда, хотя бы за особенной лавровской ок­рошкой, только смутно, только тихо, с случайными вспышками ясности, впрочем, разве изменяются люди!

Сидели они в левом зале в углу, как прежде, и, как прежде, играла машина.

— А я с твоим Аркадием Павловичем, с приставом, уж больно ты, Петруша, зря его тогда обидел, вон там мы с ним...— Плотников показал в сторону отдельных кабинетов и, крякнув, похлопал себя по карману,—

пятьсот рублей просил за мировую, и все эта твоя Феня!

— Дуня,— поправил Маракулин.

— Дуня, Феня, все равно. Пойдем, брат, к Аркадию Павловичу, вот обрадуется-то! Ему, знаешь, за Московское восстание крест дали, настоящий, и на Тверскую перевели, вот обрадуется-то! А знаешь, Петруша,— Плот­ников наклонился и заговорил совсем тихо,— я в тебя, Петруша, как в бога верую, и не ладится, бывало' в делах что, только о тебе думаю, имя твое произ­несу громко, смотришь, все опять по-старому. И думаю так, придет конец — помирать мне придется, а я тебя возьму и покличу, ты придешь, и смерть мою отгонишь, кошкой паршивой замяучу, и опять чело­веком сделаешь. Так-то, Петруша, вот как я о тебе думаю.

Сидели они в левом зале в углу, как прежде, и, как прежде, играла машина.

И странное дело, вспоминая старое, даже о какой-то особенной лавровской окрошке, которую любил Ма­ракулин, и в вере своей признаваясь, Плотников не по­любопытствовал и ни разу даже не заикнулся спро­сить, как живется Маракулину, а еще страннее то, что, не спуская глаз с Маракулина, казалось, видит Плот­ников совсем кого-то другого — не Маракулина, кого — бог знает.

А может быть, видел он и как раз не такого, чтобы о каких-то делах спрашивать и любопытствовать. Ведь у Иверской о делах не спрашивают!

И было чудно и странно.

Еще день прожил Маракулин у Плотникова. Плот­ников возил его на Ильинку в амбары, потом в Твер­скую часть к Аркадию Павловичу, которого к большо­му огорчению Плотникова в части не оказалось, а ве­чером проводил на вокзал.

И на прощанье еще раз. повторил, что верует в него как в бога, и помирать будет, а увидит его, с одра смерти встанет, замяучит паршивой кошкой и опять в человека обратится.

Уже в вагоне ночью за Клином Маракулин вдруг спросил себя, не снилась ли ему Москва?

Все было чудно и странно: и то, что Плотников ве­рует в него как в бога, и то, что таскался он зачем-то на Ильинку в амбары и даже к приставу в Тверскую часть, к Аркадию Павловичу, а на Калитниково, на кладбище, не прошел.

А ведь ему непременно надо было пройти на Ка­литниково, постоять у могилы, ну, хоть только по­стоять, только взглянуть, взглянуть и проститься.

И какая-то тоска хлынула на него.

 

 

 

 

Крестовые сестры | Глава 1 | Глава 2  | Глава 3 | Глава 4 | Глава 5  Глава 6

 

 

Крестовые сестры

 

Глава 1

Глава 2

Глава 3

Глава 4

Глава 5

Глава 6

 

Об Алексее Ремизове

О "Крестовых сестрах"

 

 

 

 

 

Hosted by uCoz