|
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
— Вера! Верочка! Верушка! Маракулин, переписывавший полууставом смехотворную старинную русскую повесть, над которою сидел с утра до вечера,— редкий и выгодный заказ, свалившийся ему как какая-нибудь освежающая райская манна, вздрогнув, не довел затейливого усика в виноградах заглавной буквы. А с лестницы все настойчивее повторялось знакомое имя: — Вера! Верушка! Верочка! — Акумовна, кого вы там кличете? — не вытерпев, заглянул Маракулин в кухню. — Веру,— сказала, не оборачиваясь, Акумовна,— у! бесстыжая! — и затопотала вниз по лестнице во дворе.
Было поздно — часов одиннадцать, уж ветровой закат пыльно расстилался за Обуховской больницей и с короткою ночью наползали из-за болотных застав туманы, а на дворе, заваленном мусором, щебнем и кирпичами, все еще галдели ребятишки и, заливаясь, бренчала балалайка, — этого нерусского убогого добра на Бурковом дворе вволю, да по окнам, положив подушку на подоконник, высунувшись, торчали головы, взъерошенные и заморенные каменным петербургским зноем, в надежде, должно быть, подышать прохладою. Тушь на пере высыхала, и буквы не выходили, и Маракулину казалось, что Акумовна больше не вернется — затеряется где-нибудь в бурковском мусоре со своей таинственной недозванной Верой. И когда на кухне опять затопотало и не Акумовнин, чей-то полудетский, полудевичий голос заговорил часто, переходя то в веселый смех, то в ноющее причитание, он с каким-то облегчением задернул занавеску, и опять пошла работа. Перепиской своей Маракулин дорожил и хотел непременно закончить ее, так как сидел над нею чуть ли не второй месяц. Эту редкую работу достал Маракулину Сергей Александрович перед своим отъездом на летние гастроли. Целых пятьдесят рублей должен был получить Маракулин, и дела его значительно поправлялись. — Да кто это у вас там на кухне живет? — спросил Маракулин на следующий день, когда вечером подала Акумовна журавлевский красный с игрою певун-самовар. — Верушка,— ответила Акумовна, и улыбаясь и поглядывая как-то по-юродивому из стороны,— чудотворная. И полоскательную чашку принесла уж не Акумовна,— Акумовна в дверях осталась,— чашку несла чудотворная Верушка. Это была девочка-подросток лет пятнадцати, каких много на Бурковом дворе в няньках служат, вполне уж развитая, как девушка. Но вглядываясь пристальнее, Маракулин встретил в глазах ее что-то такое знакомое и необыкновенно близкое, только назвать не мог, и не припомнить ему, где однажды уж видел такое: огонек какой-то, нет, еще что-то, чего уж никак не спрячешь и у сонного под веками поблескивать будет. — Вас Верой звать? — Верушкой... Верочкой,— сбиваясь и тихо как-то и угрюмо ответила девочка и, словно смутившись чего-то, попятилась. — И даже Верочкой, вот как! — сказал Маракулин, с каким-то восхищением глядя на девочку, и поднялся вдруг. А она, спрятавшись в коридор за Акумовну, чем-то уж в кухне постукивала или это у него, и бог знает, с чего это бывает, сердце постукивало. Барин, что я хочу попросить вас, барин, не трожьте ее! - Что вы, Акумовна, бог с вами! Но сел он как пойманный. - Боюсь Василья Александровича,-- продолжала Акумовна приедет с дачи, страшно, каждый раз подавай ему, неуемный, тоже эти лазают, как ночь, так под дверями шарят, шатуны. Приютив с улицы, Акумовна ревниво обороняла девочку от Бурковых шатунов — Станислава-конторщика и Казимира-монтера, и вечером нередко еще засветло запирала она кухню и укладывала девочку на свою постель под три неугасимые лампадки для безопасности. А называла она Веру чудотворною так потому, что совершилось чудо над нею. — Чудотворная она,—говорила Акумовна,—до пяти годов безъязычной была, не говорила, и доктору показывали Николаю Францевичу, нет пользы, и к Скорбящей ее водила мать, тоже посоветовали, к Матренуш-ке — босиком ходит, а в темную пятницу пошли на Пороховые заводы, крестный ход в Ильинскую пятницу на Пороховых — двенадцать икон носят и до тысячи маленьких, всяких, отстояли они обедню, стали домой собираться, а она пить просит: «Мама, дай мне пить!» С той самой поры и говорит. Отец Веры — торговец книжками: книжки, крючки, пуговицы, разная мелочь. Мать Веры хворая, в поденную ходила: где полы мыть, где на уборку. Жили они в Кузнечном переулке в углах, где хиромант, окна там вроде венецианских — страшные. Стала Вера подрастать, отдали ее в золотошвейки, пробыла с год в золотошвейках, не пригодилась — глаза заболели, поступила в няньки. А тут как-то бежал отец с лотком через Владимирский от городового, у Пяти углов на повороте попал под трамвай,— раздавило. И об эту же пору Вере от места отказали. И пришлось им тогда очень тесно. Мать и придумала: попробовать к брату послать,— на Муринском в Лесном жил, в дворниках,— не найдет ли он места. Вот девочка и пошла, добралась до Лесного уж вечером и по дороге, дом разыскивая, остановилась у гостиницы музыку послушать. Стоит она, слушает, глаза-то, должно быть, горят, рот разинула, а из гостиницы господин какой-то с барыней под ручку и смотрит на Веру так ласково. Тоже остановился, стал расспрашивать ласково так. Она все рассказала вплоть до музыки, как музыку остановилась слушать, И какая счастливая случайность: им-то как раз и надобилась нянька и условия выгодные. Обрадовалась Вера, согласилась. Взяли извозчика, повезли ее к себе—и живут-то они тут близко. Какая счастливая случайность! Поздно уж было, стемнело, а домой приехали, прямо за стол ужинать, и Веру с собой посадили. Накормили ее. А как накормили ее, барин повел в другую комнату — через коридор комната — спать. А ночью опять пришел. Кричать хотела, рот руками зажал. С этого и началось. Очнулась Вера — утро. Вышла из комнаты — коридор. По коридору бродила, искала барина и барыню, попала в буфет,— она ведь в гостинице ночевала! Спрашивает буфетчика, где барин и барыня? Буфетчик смеется: никаких нет ни барина, ни барыни, а хочет она, пускай к нему идет в няньки. Вот положение: не согласиться страшно, вернуться к матери страшно, согласиться, а что, если буфетчик-то, как вчерашний барин, зажмет рот руками?.. И то страшно и другое страшно, а третьего нет. И все-таки пошла к буфетчику в няньки. Детей оказалось много, кое-как справлялась, и так с неделю. А через неделю, как уж пообвыкла, перевел ее буфетчик в отдельную комнату спать от детей отдельно — детей много!— ей как будто бы так удобней будет и спокойней. И опять пошло то же: сначала сам хозяин — буфетчик, за буфетчиком околодочный надзиратель. Как ночь, уж кто-нибудь непременно — человек по пять за ночь к ней приводили. И никуда уж из комнаты не выпускали, и детей она больше не видела: у них была новая нянька. Плакала, да что же, только смеются. И вышла Вера из комнатки от буфетчика одним чудом. Счастливая случайность: пожар — загорелось в гостинице. А то бы пропала. Выскочила она в суматохе из комнатки своей да бежать. Прибежала в Кузнечный в углы, где хиромант, а матери нету — от холеры померла мать. Вот положение, хоть назад к буфетчику в комнатку возвращайся. Да сжалилась дворничиха, тоже, как Антонина Игнатьевна, старшего Михаила Павловича жена, к братцу в Гавань ходила, жалостливая, с Антониной Игнатьевной знакома, и послала к ней в дом Буркова, не найдется ли девчонке местечка. А Вера вместо Антонины Игнатьевны попала к Аку-мовне. — Чудотворная она,— говорила Акумовна,— одно страшно, лазают, как ночь, под дверьми шарят, шатуны, страшно.
* * * Лето тянулось нескончаемо, томяще, однообразно. Стояла жара, и по всему Петербургу, по всем улицам стояли рогатки — мостовые, как всегда, перемащивали — ни проходу, ни проезду, и духота. По вечерам за самоваром Акумовна гадала Мараку-лину, как Адонии Ивойловне зимой за самоваром. Гадала много и щедро, не только на нем, трефовом или, как говорила Акумовна, крестовом короле, но и на других королях и дамах — крестовой, червонной, бубновой, пиковой, на всех тех лицах, какие выходили ему по картам, чтобы и их судьбу узнать, и тем вернее дознаться, кто они такие и что у них на мыслях. Карта не лгала. Одно и то же, какая-то бестолочь: — Немножко скука. — Немножко деньги. — Немножко перемена. — Немножко слезы. — Досада. — Молодая особа. — Собственный свой дом и вещь. — Благородный важный господин с бумагой. — Казенный дом. — Молодой особы скука. — Немножко неприятно. — Собственные свои хлопоты. — Собственный свой разговор. И оставался Маракулин постоянно при собственном своем разговоре. Разложит Акумовна в последний раз, зашепчет последние слова. — Для дома. — Для сердца. — Что будет. — Чем кончится. — Чем успокоится. — Чем удивит. — Всю правду скажите со всем сердцем чистым. — Что будет, то и сбудется. И в последний раз все одно и то же — одна карта: какая-то бестолочь одна и собственный свой разговор. Карта не лгала. И только иногда, должно быть, надоедало картам, и они сердились: начинали издеваться — покажут большую перемену или выйдет большая дорога, большие деньги, исполнение желаний. За картами нередко Акумовна вспоминала свою барыню, старого барина, брата барыни и своего сына, и какие сны кому снились, и перед чем снились, и что какой сон означает. — А наш турийрогский батюшка хороший был, великий покаянник, отец Арсений,— вспоминает Акумовна,— перед смертью своей встал и спрашивает: «Готовы ли лошади?» — «Какие, батюшка, лошади?» — «Да ведь я, говорит, только что молодых повенчал, на свадьбу меня зовут за границу ехать!» Да и помер. А за шесть дней, как старому барину помереть, видела моя барыня, будто она сапог с ноги потеряла. А перед смертью барыни приснилось мне, сижу я будто перед печкой — затопила печку, дрова разгорелись, стал жар разваливаться, я нарезала сала, положила в горшок, поставила в печку, и только что поставила, горшок и развалился на две половины и затрещал, жар и чад такой... Не дал мне родитель слова благословения. Так все и вышло! Катучим камнем коло белого света. — А что же брат ваш и невестка? — спросил как-то Маракулин. — Да то же, одно — маются: лесу нет, дров нет, покосу нет; а меньшая дочь их Федосья, племянница, в Турий Рог ходила в поденную полоть, барину, молодому Буянову, понравилась, баловной барин, и оставил ее барин у себя на месяц в доме служить, а месяц кончился, еще на месяц, а там и на всю зиму. Брат-то все понимал, да невестке не сказывал. Лесу нет, дров нет, покосу нет, а от барина и дров дадут и денег, выгодно. Так всю зиму и прожила Федосья. А на Красную горку уехал барин в город, там и женился. И пошла Федосья домой к отцу опять, а уж все знают — все узнали! Стали ее попрекать братья, что такая она, грех-то у ней этот, как воронье, заклевали, и не вынесла,— за девять ден до Покрова померла. Двадцатый год минул, молодая. А Василий, двоюродный брат, на маслену ноги отморозил. Вспоминая Турий Рог и Сосну Гору, Акумовна нет-нет да и заметит и такое турийрогское и сосногорское, что, кажется, и в голову не придет на Бурковом дворе. — Теперь,— скажет,— рожь уж готова, слава богу!— и перекрестится: — Дождь не хорошо. Вера привыкла к Маракулину и не дичилась больше, и он привык к ней и хорошо было, когда она входила в комнату: впереди Акумовна с самоваром, а за нею Вера с полоскательной чашкой. «Из полоскательной чашки на том свете дьяволы дьяволов и грешников причащают!» — вспомнилось как-то Маракулину видение Акумовны из ее хождения по мукам, и он впервые с отъезда Верочки улыбнулся. И Вера, словно прочтя его мысли, ответила ему. И он долго видел ее улыбку полудетскую, полудевичью. И как пусто показалось, когда Вера, найдя себе место, перебралась из кухни от Акумовны тут же на Бурковом дворе на четвертый этаж во флигель — так назывался черный конец дома к Бельгийскому заводу. Акумовна частенько пропадать стала: наведывалась к своей чудотворной — к огоньку своему, к Вере своей, учила ее, должно быть, и чистоту наводить и морить березовые дрова, что-нибудь такое. И Маракулин оставался совсем один, пусто ему показалось. Какой-то жилец из флигеля такую взял повадку: как вечер, высунется из окна лицом к Маракулину, смотрит и свистит. И то, что он глаз с него не спускал, а Маракулин уверился, что это так, и то, что свист не прекращается, все это доводило его до бешенства и волей-неволей приходилось закрывать занавеску и сидеть в духоте. И пусто было, и душила злость. И по утрам, читая газеты, с каким-то нетерпением искал он и, находя, радовался — злорадствовал всяким убийствам, пожарам, катастрофам, наводнениям, ливням, землетрясениям, веря в злорадстве своем, что страхом можно взять человека, устрашить человека, вывернуть как-то мозги его и душу, и тогда прекратится вечерний самодовольный, наглый свист над ухом. А на новом Верином месте дело, должно быть, неладно шло, что-нибудь случилось: не оборонить, должно быть, Веру от шатунов да и за ней самой не усмотришь, бес-стыжая. Прерывая гаданье и заговаривая о Вере, со слезами говорила Акумовна: — Я к государю пойду: как помирать, руки так — и все расскажу. — Не допустят, Акумовна. — Нагишом пойду, нагая: как помирать, руки так — и все расскажу. — И нагишом не допустят. Но она стояла на своем, она верила, только государь заступится, не пропадет девчонка, и долго стояла на своем и вдруг примолкала, смирялась. И Маракулину слышалось, как шептала она свое конечное, свое отходное — кару и награду делам: — Обвиноватить никого нельзя. — Да кто ж виноват-то, Акумовна? — Я черный человек, я ничего не знаю,— отвечала Акумовна, и улыбаясь и поглядывая как-то по-юродивому, из стороны. Лето тянулось нескончаемо, томяще, однообразно. Только и ждал Маракулин праздников: все-таки праздники.
* * * Первым вернулся Василий Александрович клоун, представлял он и лето в Петербурге, но жил на даче в Шувалове и на квартиру иногда только заходил и то заглянуть, рабыня Кузьмовна тоже в Шувалове находилась при нем. За Василием Александровичем, окончив свою поездку, вернулся Сергей Александрович, привез с собою из теплых краев или, по словам Акумовны, из того места, где на быках ездят, сто баночек с медом,— такой уж человек хозяйственный. А вскоре за Сергеем Александровичем приехала и Вера Николаевна с поляничным вареньем из своего маленького белого с пятнадцатью белыми церквами заброшенного старого города, от матери из Кострин-ска. За Верою Николаевной явилась сама Адония Ивойловна. Все вернулись, не хватало только Верочки. И вестей от нее никаких не было. И уж в сентябре по зеленой бумажке-билетику, выставленному у швейцара Никанора на дверях, Верочкину комнату сдали. Новой соседкой Маракулина оказалась Анна Степановна Шиянова, по мужу Лещева, учительница из Пурховца. Пурховец — древний город на реке Смугре, а по пению соловьиному — первый, соловей-город. В Пурховце, в женской гимназии, где преподавала Анна Степановна, были два учителя, две знаменитости: учитель истории Раков и учитель словесности Лещев, оба приятели и оба, по собственному определению своему, идейные. Судьба Анны Степановны тесно связана с судьбою Лещева, а Лещев и Раков, как две половинки, и по единодушию и по единомыслию — одно. Только Раков постарше, Лещев помоложе. И Раков и Лещев жили вместе у одной хозяйки, жили скупо, трезво и уединенно. Павлина Поликарповна, их хозяйка, хоть и не шестнадцати лет, но еще бодрая и крепкая, служила она в незапамятные времена свои у губернского советника Герасимова в кухарках, и Герасимов перед кончиною своей во всем ее ограничил, как выражалась сама Павлина Поликарповна, выигрышный билет подарил ей за примерную службу. Купила Павлина Поликарповна домишко, пускала жильцов, тем и жила. Раков, разведав о герасимовском билете, не преминул, как историк, заметить себе его номер в памятную книжку и всякий раз следил по газетам выигрыши, а к Павлине Поликарповне был почтителен, строг и ласков. И шли так годы тихо, уединенно и в ожидании. Павлина Поликарповна, хоть и не шестнадцати лет, а думка-то в голове у ней бывала, нет-нет да и всплакнет она просто беспричинно так. По весне — особенно, когда припекать начнет, да куры все занесутся, да сады зазеленеют, да ночи пойдут теплые, душные, томящие, да соловей защелкает, да сам Раков заиграет на гитаре, что на гуслях, заиграет да запоет соловьем — «По синим волнам океана, лишь звезды блеснут в небесах, корабль одинокий несется, несется на всех парусах...» — тут уж никакое, кажется, сердце не выдержит, и упадет у Павлины Поликарповны сердце. Пурховец — древний город на реке Смугре, а по пению соловьиному — первый, соловей-город. Просматривая поутру Пурховецкие Губернские Ведомости, Раков неожиданно разгоготался, да так — ну как на радостях человек загоготать может, когда горла — мало, да и как было не загоготать: герасимовский билет и не что-нибудь — все двести тысяч выиграл! Но, вовремя спохватившись, сунул Раков в карман газету, нарочно громко раскашлялся и, затаив Павлинино счастье, пошел, как ни в чем не бывало, в гимназию на уроки. Уж к вечеру, едва высидев уроки, Раков от волнения разнемогся, и пришлось Павлине Поликарповне с больным всю ночь провозиться. А наутро легче не стало, и так с неделю. Целую неделю ухаживала Павлина Поликарповна за Раковым, а на заговенье они поженились. И первым делом после венца, как остались наедине молодые, был нескромный, но законный вопрос молодого: «Где билет?» — «Какой билет?» — «Какой! герасимовский!» А билет-то герасимовский давным-давно продан, билета уж никакого нет. На заговенье, чуть ли не в тот же самый день, женился и Лещев. Лещев женился на Анне Степановне Шияновой. Шияновы — первые богачи пурховецкие, но отец Анны Степановны проиграл в карты все состояние, и жили они после большой жизни в бедности. Так и помер отец, так и померла мать. Анне Степановне было уж за двадцать, и странное дело, ничего в лице ее не было ни отталкивающего, ничего такого, чтобы безобразием или уродством назвать, даже напротив, а между тем никому она особенно не нравилась и вообще не ухаживали за ней. И невестой не считалась она в Пурховце, да и сама она себя не считала и уж в тайности сжилась, должно быть, что одна и одной останется она, и не сжилась, нельзя с этим сжиться, а уверила себя. А в один прекрасный день получает она наследство от тетки какой-то, о которой и не слыхивала, и наследство немаленькое — тысяч пятьдесят что-то. И, конечно, в гимназии об этом известно, сама же она первая всем рассказала, и, конечно, Лещеву тоже известно. Тут-то Лещев и принялся за дело: по пятам пошел ходить за Анной Степановной, несчастным каким-то вдруг сделался, плакаться стал, ныть стал, и гонения какие-то на себя выдумал, и врагов каких-то нашел, и все болезни у него открылись сразу, и все неизлечимые, и вот-вот самоубийством кончит и при этом любовь разыграл самую отчаянную, соловьем запел, да таким соловьем... Пурховец — древний город на реке Смугре, а по пению соловьиному — первый, соловей-город. И женился Лещев на Анне Степановне, отобрал все ее теткино наследство — все пятьдесят тысяч да и показал ей дверь: «Мне, говорит, разве тебя надо, мне деньги твои надо!» Веру Николаевну жалко было, за Верочку страшно, а за Анну Степановну больно. Как-то так она улыбалась, больно на душе за ее улыбку. Вера Николаевна хотела учиться. Для чего учиться? Да так ей ее Марья Александровна сказала, в которую она, как в Иверскую, поверила. И она будет учиться, пока сил хватит, и когда-нибудь за какой-нибудь физикой Краевича богу душу отдаст. Верочка хотела стать великою актрисой, прогреметь на всю Россию, на всю Европу — на весь мир, а хотела она этого так потому, что отмстить Анисиму хочет: на одну минуту, чтобы Анисим Никитич Вакуев, которому все удается и с рук все сходит, пожалел бы себя и раскаялся, что променял ее на каких-то других, полюбивших его или продавшихся ему. И вот она пробивает себе дорогу каким-то верным и испытанным способом и будет пробивать, пока хватит сил. А чего хотела Анна Степановна? Осталась она одна и без ничего, но не в этом дело: она и одна жила и без всяких денег жила, тут другое, тут душевное — она всей душой поверила, что ее полюбили, и сама она полюбила. Так чего же она теперь хочет? Чего хочет! А чего хочет человек, душу которого смазал кто-то, душу которого изнасиловали! И, вглядываясь в Анну Степановну, Маракулин все более убеждался, что ей, собственно, на земле и делать-то нечего. И оттого она так улыбалась, больно на душе за ее улыбку.
* * * Осень началась трудная, всем пришлось туго. После осеннего праздника — Воздвиженья, Василий Александрович — клоун, летая в цирке на каких-то воздушных трапециях, упал и расшибся или, как говорили по двору, столбовую кость и ствол ног повредил. И так ему плохо было после воздушного его паде-ния, даже попросил священника приобщиться. А доктор сказал, что пролежит он месяцев шесть и операция будет трудная. __ С пятки срежут и отворят мясо,— соболезновала Акумовна,— будут долой костку долотом скалывать, долой прочь, обе пятки, а испить бы ему настою из лошадиного навозу и все бы как рукой... У Маракулина после летней удачи опять ничего не было. По разным местам и учреждениям самое большее записывали его адрес, а известно, когда запишут адрес, уж ничего не дождешься. Случилась в то время в Петербурге перепись собак. И с неделю ходил он по всяким Бурковым и Бельгийским дворам, считал собак, а ходивши по собакам, познакомился с одним студентом, тоже счетчиком, Лихо-видовым. Студент это, Лиховидов, сам находясь при последнем издыхании, как-то ухитрялся всякие собачьи занятия доставать, и кое-чем пользовался от него Маракулин. И уж дело пошло было опять на поправку. Но тут с Лиховидовым произошло недоразумение. Занимался Лиховидов где-то в конторе, и как-то выходит он после вечерних занятий поздно, и как раз выходит главный над ним — управляющий конторой, разодетый такой в шубе — воротник богатый. «Как, говорит, думаете, господин Лиховидов, что теперь лучше, чаю попить или кофею?» А Лиховидов с утра еще ничего не ел, как собака голоден, да и ветром петербургским на него дунуло, зуб на зуб не попадает,— посмотрел он на управляющего, словно бы соображая о чае и кофее, что теперь лучше, чаю попить или кофею, да как свистнет его по физиономии. И с тех пор пропал. А пропал Лиховидов, стало дело и у Маракулина. На ловца и зверь бежит. После долгих поисков Анна Степановна нашла себе уроки в какой-то частной гимназии, и гимназия оказалась образцовой, а начальница гимназии Леднева из идейных. Леднева-начальница обладала великим искусством не тратить ни копейки из своего кармана, и делала она это и как-то очень просто и мудрено и, конечно, затуманивая свое дело самым настоящим петербургским туманом. Говорили, что платит она жалование учителям из каких-то таинственных обмундировочных денег, ей вовсе не принадлежащих, и что учителя в ледневской гимназии всякий год обязательно менялись. Раков и Лещев по своей идейности выходили перед Ледневой просто дрянь, как любой семеновед дрянь перед Станиславом-конторщиком и Казимиром-монтером по части кухарок. Два месяца не получала Анна Степановна жалованья, все ей оттягивали под разными предлогами, и 66только на третий месяц выдали, и само собою, не как обыкновенное жалование, а как ссуду какую-то в счет тех же таинственных обмундировочных. Получив первое жалование, повела она и Маракулина и Веру Николаевну в Мариинский театр на оперу, и билеты обошлись ей не дешево, зато места — хорошие и было видно все и слышно. В этот вечер в театре Маракулин встретил Верочку. Сколько раз за лето и осень думал о ней и в адресный стол посылал, но ответ получался один: выбыла. И вот он с ней встретился. В первую минуту ему страшно стало, но страх перешел в беспокойство: Верочка была не одна, с Верочкой шел Глотов — кассир Александр Иванович, приятель Маракулина. Верочка нисколько не изменилась, впрочем, разве изменяются люди! Верочка его сразу узнала, а Глотов — нет или умышленно по каким-нибудь бесспорным соображениям, по бесспорной причине сделал он вид, что сразу не узнал старого своего приятеля. — Вот неожиданность, а мы тебя, знаешь, Петруша, давно похоронили! А Верочка, узнав, что и Вера Николаевна в театре, сейчас же пошла ее разыскивать и больше уж не вернулась. Глотов повел Маракулина в буфет.. — Ты где ее встречал? — спросил Глотов приятеля. — Зиму у одной хозяйки прожили,— ответил Маракулин. — Так ты ее очень хорошо знаешь? — Как когда. И вдруг злость осунула их лица. Оба прекрасно поняли друг друга. Разговора больше не могло быть. Но разойтись было неловко. И молчать было неловко. Глотов предложил выпить. Маракулин отказался. И они вышли из буфета, шли рядом, плечо о плечо, оба разыскивали Верочку. Маракулин молчал. А Глотов заученно и с каким-то удовольствием повторял одно и то же: — Вот неожиданность, а мы тебя, знаешь, Петруша, давно похоронили! В следующий антракт Маракулин не встретил Верочку, и Верочка, пообещавшая еще раз зайти к Вере Николаевне, не пришла. И больше он ее не видел. Из театра Маракулин с Верой Николаевной и Анной Степановной отправился на Невский в кофейную. И встреча с Верочкой, и встреча с Глотовым, встреча их вместе, театр и кофейная, все это взбудоражило Маракулина, и то, что скрытно закипало в нем там в буфете, когда стоял он с Глотовым, вылилось жгучим отчаянием. И стражда, он почувствовал, что если бы сейчас вот встал кто-нибудь от столика, какой-нибудь Глотов, или брат Глотова, или сват Глотова, который знает Верочку и Верочка которого очень хорошо знает, встал бы и подошел к нему и свистнул бы его по физиономии, как студент Лиховидов управляющего, он бы ногу ему в благодарность поцеловал и шею бы свою заодно подставил, пускай бьет кулаком, сколько душе угодно, или пускай по зубам ударит, чтобы челюсти треснули. И, чувствуя всю жгучесть вольной на себя принятой боли в жестокой страде своей, вспомнил он о своей излюбленной, опостылевшей, несчастной генеральше, и ему пропала охота — ему уж не надо было ни оплеухи, ни кулака, ни пинка ни от тех подстриженных усов, самодовольно болтающих с плюгавым безусьем, и ни от тех лихих рыжих закрученных завитком вверх, которые знают Верочку и Верочка их очень хорошо знает. Нет, он думал в своем отчаянии, как было бы хорошо подварить генеральшу кипятком, ну так шпарнуть чуть-чуть кипятком, -и с какою злостью бросится она кусаться и всех до одного искусает. — Почему фамилия Верочки теперь не Вехорева, а другая — Рогова? — Потому что она генеральша,— ответил Маракулин. — Какая генеральша? Вера Николаевна не понимала и смотрела то на него, то на Анну Степановну, которая улыбалась, и было больно на душе за ее улыбку. А Маракулину захотелось уж самому встать и тут же сейчас у одной глаза выколоть — эти потерянные глаза бродячей Святой Руси, оробевшей, с вольным нищенством, опоясанной бедностью — боголюбским пояском, все выносящей, покорной, терпеливой Руси, которая гроба себе не построит, а только умеет сложить костер и сжечь себя на костре. А другую задушить, чтобы перестала улыбаться, не было бы этой улыбки, из которой с каким-то наглым бесстыдством лезет в глаза всем и каждому смазанная изнасилованная душа, ей незачем жить, ей нечего делать, ей нет места на земле! А может быть, ему самому уж нет места на земле? — А как вы думаете, Вера Николаевна? — Верочка адрес свой дала и предупредила, чтобы не спрашивать Вехореву, а Рогову. Маракулин закрыл глаза, он почувствовал вдруг крайнее утомление и какое-то полное безразличие, и если бы, кажется, пожар начался в кофейной, он не тронулся бы с места, и если бы потолок стал обваливаться, он даже не взглянул бы. Заметив, что ему не по себе, Вера Николаевна и Анна Степановна не хотели его тревожить и, чтобы не сидеть над душой, тихонько разговаривали. Вера Николаевна рассказывала про какую-то сестру милосердия: — Привезли в больницу ребенка, кипятком ошпарен; чтобы операцию сделать, надо кожу, а где взять кожу? — у ребенка? — не вынесет, ослаб очень, вот сестра и предложила свою, у ней и вырезали сколько надо. — И что же? — Слава богу, живы. Анна Степановна, улыбаясь, перекрестилась: — Слава богу. Маракулин поднялся, и пошли на Фонтанку.
* * * Верочка жила в меблированных комнатах на Мойке — небольшая квартира,— и, кроме ее да хозяйки, никто в квартире не жил. Комнаты были заставлены всякими диванчиками и столиками и завалены всякими вещицами, так, должно быть, было и у Ошурковых в их десяти комнатах. И какой-то всюду канареечный цвет: желтые подушки, желтые ширмы, все было желтое. Маракулин, разыскавший наконец Верочку, в прихожей еще сообразил, что Верочка тут не по собственному выбору, а кто-то поселил ее в эту меблированную желтую квартиру. Он застал ее и обрадовался удаче своей: она одна была. И разговорился легко и просто. Как всегда, сначала держала она себя крайне вызывающе и рассказывала как-то все по-разному, и не поймешь, где настоящая правда, а где правда такая. Она переменила фамилию только потому, что она на сцене, она служит в театре, в одном петербургском театре-кафешантане. — Я там танцую, приходите посмотреть когда-нибудь. Но театр театром и танцы танцами, только Анисим денег ей уже давно не высылает. Вместо Вакуева ей один важный старик покровительствует и эту квартиру для нее снял, и для него она фамилию переменила, фамилию ей переменили: Варягинский важный, при дворе бывает. — Так, старикашка, левым глазом мышь видит: зажмурится, и мышь пропадет, а откроет глаз, и опять мышь тут как тут, серенькая, мышонок. Анисим денег ей уж давно не высылает, а ей нужно деньги. Ей надо, чтобы старик Варягинский на ее имя капитал положил, и тогда... — Я покажу, кто я, всему миру покажу, и пускай они увидят! Да, она покажет себя, ее имя прогремит на всю Россию, на всю Европу — на весь мир. Она выбрала свой сожигающий путь, но ведь обыкновенным путем никуда не выйдешь, не пробьешь себе дорогу, без денег никуда не пустят и затрут, будь ты хоть чертом. Надо уметь лгать и деньги, лгать и деньги — вот что надо. И она пробовала прожить обыкновенно. Хорошо знает! Не в прачки же ей идти, или же ей в самом деле в прачки идти? В Кузнечном переуле с хиромантом она не согласна жить, и в горбаческих углах она не согласна. А положит старик на ее имя капитал, будут у ней деньги, тогда... — За деньги все можно купить,— кричала Верочка своим жутким криком, кричал в ней не клич провидящих, а вызов, крик о каком-то праве своем перебить, как сказывает старина, всю поднебесную силу, случись только лестница на небеса, случись же кольцо в земле, повернуть всю землю вверх дном, и вызов и крик отчаяния ее сожигающего пути,— я проститутка и буду проституткой! А на будущий год я покажу себя, вы меня увидите. И Вера Николаевна от денег не отказалась бы и эта ваша другая, с этой жалкой улыбкою, тоже взяла бы, только им никто не дает, а мне всякий даст, я умею лгать, и я возьму свое! И бросилась она показывать свои наряды, все комоды и гардероб отворила,— и всякие платья и белье ворохами, как попало, полетели к Маракулину, и уж один пестрый ворох шелковый и кружевной вырос между желтых диванов, как черная гора на Бельгийском дворе. — И все это мое,— кричала она,— смотрите, подарки, мое все! Маракулин поднялся, хотел было остановить ее, но подступиться нельзя уж было, и снова сел на желтый диванчик. А Верочка в каком-то бешенстве мяла, рвала и бросала вещи. И когда комоды были опустошены и ящики вывернуты вверх дном, она принялась за безделушки, крутила их, кувыркая и разбивая, и сваливала все вместе в одну груду. — И это все мое, подарки! — кричала она каким-то последним голосом, без всякого голоса. На одну минуту у Маракулина непреодолимо поднялось желание взять спичку, чиркнуть и поджечь, чтобы все уничтожить, весь ворох, всю гору и эти желтые диванчики, желтые ширмы, желтый абажур, желтые подушки, все подарки. Верочка схватила с этажерки маленькую бронзовую черепаху, протянула ему, желая, должно быть, подарить эту бронзовую черепаху. — Когда говорят да... когда говорят да... когда говорят да...— в упор глядя на Верочку и, не принимая подарка, словно ударял он, и, не договорив, задохнулся, плечи его вдруг задрожали. Да, она сама знает, тут ничего ее не было. А чужие вещи нельзя дарить. Подарков не дарят, но все-таки можно подарить. А тут ничего ее не было, это не подарки, это все чужие вещи. Чужих вещей нельзя дарить. Тут старик — хозяин, Варягинский, который мышь видит, Глотов, кассир — хозяин, и всякий, у кого деньги, кто может дать денег, и чем больше даст, тем главнее будет. У ней все опоганено, все охватано, и она уж не может поцеловать Веру Николаевну, нечем ей поцеловать ее, все в ход пущено, все оплевано. — И вы, Петруша, вы хотели бы, а? — спросила она вдруг с какою-то злостью:— Да что же вы, хотите, да? Маракулин поднялся. — Так вот же вам,— Верочка высунула язык,— не получите-с, нищий! Нищих не принимаю, слышите, не принимаю! — И глаза ее бесстыжие сверкнули, как два ножа, а распустившиеся волосы огнем ее жгли. * * * Не разбирая улиц, шел Маракулин, куда ноги вели. Была декабрьская оттепель, дул теплый ветер, и фонари, как огромные спустившиеся с неба звезды и луны, висели в тумане. Выйдя с Подьяческой на Садовую, стал он переходить на ту сторону и вдруг остановился: у ворот. Спасской части, там, где висит колокол, теперь стоял пожарный в огромной медной каске, настоящий пожарный, только нечеловечески огромный и в медной каске выше ворот. И в ужасе Маракулин бросился бежать. Подкатывало и давило горло. И уж дома, очутившись в своей комнате в Бурковом доме один, почувствовал он, что плачет, как только раз в жизни плакал, когда уходила старая нянька. И ночью ему привиделось, будто лежит он на Бурковом дворе, но Бурков двор больше действительного, и, хотя сжат он с боков домами, шкапчики-ларьки разносчиков как-то глубже стоят, и каретный сарай, и помойка, и мусорная яма гораздо дальше, и больше сложено всяких кирпичей под окнами и щебню и мусору. И не один он лежал на дворе, с ним вместе лежали все жильцы и с парадного и с черного конца дома, из флигеля и горбачевских углов. И хотя многих не знал он в лицо, но тут догадывался и уж не мог ошибиться, что этот вот господин и дама — Ошурковы, которые десять комнат занимают и всякие вещицы у них, вся квартира заставлена и аквариум с рыбками, а тот вон в цилиндре, подвижной такой,—присяжный поверенный Амстердамский, весельчак, вести умеет дела, в Сенате швейцары поди, как Пасхи, его ждут. И сам Бурков I лежал — бывший губернатор, самоистребитель, но так как его никто не видел, а видели только мундир его, то и тут, собственно, лежал не он, а мундир его, а рядом с мундиром старший Михаил Павлович с супругою, богобоязненной Антониной Игнатьевной, и торговец Горбачев с какою-то девочкой-дочерью, которой в крысином чулане пальцы выламывал, и Вера с Акумовной, |и Станислав-конторщик, и Казимир-монтер, и Адония Ивойловна, и артисты Дамаскины, Сергей Александрович и Василий Александрович, Вера Николаевна, Анна Степановна и акушерка Лебедева, покрытая меховой зимней шубой, которую у ней на Рождество украли, и швейцар Никанор, и студенты, которые панихиду по ночам пели, так и лежали рядышком в студенческих новеньких мундирах и с своим единственным медным краном, и все семь дворников и паспортист Еркин,— дворники с дровами, Еркин с больничными рублевыми марками, весь облеплен марками, все лицо и руки, и ребятишки в кучу лежали, и персианин-массажист из бань, и та девочка, которая кошке Мурке молока принесла, с черепушкой лежала, и сапожники, и пекаря, и банщики, парикмахеры, портнихи, белошвейки, сиделка из Обуховской больницы, кондуктора, машинисты, шапочники, зонтичники, щеточники, приказчики, водопроводчики, наборщики и разные механики, техники и мастера электрические с семьями, с тряпками, с пузырьками, с банками и тараканами, и всякие барышни с Гороховой и Загородного, и девицы-портнишки, и девицы из чайной, и шикарные молодые люди из бань, прислуживающие петербургским дамам до востребования, и старуха, торгующая у бань подсолнухами и всякою дрянью, и кухарки без места, и маляр, и столяр, и сбитенщик, и все разносчики, обложенные финиками и постным сахаром, пахнущим поганками,— словом, весь Бурков дом — «весь Петербург». А когда Маракулин, узнав всех своих бурковских, зорче стал вглядываться, то увидел и не бурковских — мать свою, отца и сестер, старика Гвоздева, Александра Ивановича Глотова, Аверьянова бухгалтера, Чекурова и Лизавету Ивановну и Марию Александровну, Ракова с выигрышным билетом в двести тысяч, и Лещева, и Павлину Поликарповну, и всех блаженных и юродивых, старцев и братцев, и всяких бельгийцев и немцев, скучены были немцы вокруг доктора Виттенштаубе, который лечит от всех болезней рентгеновскими лучами, и, наконец, всю бродячую Святую Русь. Так лежали на Бурковом дворе, как на смертном поле, но не кости, живые люди, не сухие кости, живые люди, у всех жило и билось сердце. И звери с людьми лежали, красивый рыжий губернаторский пес Ревизор на своей стальной докучливой цепочке, высоко поднимал то тут, то там свою умную морду, где-нибудь и Мурка лежала, только застил ее какой-нибудь дымчатый кот. А рядом с Маракулиным генеральша Холмогорова лежала, вошь. И низко фонари, как огромные спустившиеся с неба звезды и луны, висели над Бурковым двором в тумане. «Времена созрели, исполнилась чаша греха, наказание близко!» — нескладно, точно спросонья, потянул носом, заросшим конским волосом, Горбачев. И вот забренчало что-то, как шашкой, и из шкапчи-ка-ларька вышел пожарный, нечеловечески огромный, в огромной медной каске, и пошел, застучал сапогами. И ходко, сразу перемахнув через всех маляров, и слесарей, и разносчиков, приближался к Маракулину и, дойдя до него, стал. Это был самый обыкновенный пожарный — красная рожа. И тогда-то Маракулин почувствовал, как стало ему тяжело, ни ногой, ни рукой пошевельнуть не может и уж знает, что ему недолго осталось и только говорить еще свобода, и также почувствовал он, что и всем — всему смертному полю тяжело стало и ногой не пошевельнуть и рукой и только говорить еще свобода, и чувствуя последние минуты свои, слышал, как по Фонтанке гудят автомобили. А над ним неподвижно стоял пожарный. Это был самый обыкновенный пожарный — красная рожа. И хотел бы Маракулин дерзнуть, как какой-нибудь старец Кабаков, молитвою вызывающий глас с небеси, за всех, за весь мир спросить пожарного, но духу не хватило по-кабаковски спросить за всех, за весь мир, за все смертное поле, и он спросил о себе: «А мне хорошо будет?» «Подожди»,— сказал пожарный. «Хорошо?» — снова спросил Маракулин, едва уж дух переводя и в то же время слыша, как на Фонтанке гудят автомобили. И ответил ему пожарный да так уныло, едва слово кончил: «Хо-ро-шо».
Крестовые сестры | Глава 1 | Глава 2 | Глава 3 | Глава 4 | Глава 5 Глава 6
|
Крестовые сестры
Об Алексее РемизовеО "Крестовых сестрах"
|