|
ГЛАВА ШЕСТАЯ
День с утра бегала Вера Николаевна по своим мас-сажам, а вечера просиживала за учебниками: готовилась она на аттестат зрелости и, не оставляя заветной своей мысли, во что бы то ни стало, хотела поступить в медицинский институт.
Занималась с Верой Николаевной Анна Степановна, дела у которой в ледневской образцовой гимназии шли неважно. Леднева — начальница гимназии пока что, в виду каких-то таинственных обмундировочных, выдавала ей жалованье из своих — из собственного кармана, сопровождая свою щедрую ссуду излюбленными рассуждениями своими о добрых делах вообще, об упадке нравственности и о безнравственности и о жертвах своих: она сама в своей собственной гимназии бесплатно уроки давала! По рассказам Анны Степановны, одному богу известно, что творилось в гимназии. Сумбур стоял образцовый в образцовой гимназии. И не то, чтобы подобралась одна вольница, ремень-ребята, нет, не в шалостях дело, а в том, что ученицами, как доходной статьей, дорожили, и такое отношение детьми прекрасно оценивалось. Конечно, никаких воздействий не полагалось, и отметки надо было подгонять такие, чтобы родителям не пришло в голову взять свою дочь от Лед-невой и отдать в другое училище. Кроме того, сама Леднева-начальница действительно давала уроки и не только учила, но и любила присутствовать на уроках, проверяя вопросами своих даровых учителей. И выходило все далеко не по программе, и совсем не по тем учебникам, которые министерство, одобрив, утвердило: так в Великую французскую революцию действовали вовсе не Робеспьер и Марат, как учить принято,— что Робеспьер и Марат! — действовал Гуго Капет и погибал за свои злодеяния с королем Людовиком. Образцовый сумбур завершался образцовой теснотой и холодом в образцовой гимназии. Холод был самый настоящий крещенский: печей никогда не топили и не только в классах, что требовалось последним словом гигиены, но и в учительской. Правда, кажется, дети особенного лишения не чувствовали: дети прыгали, бегали, танцевали — сущий содом стоял в гимназии, но учителям как-то не совсем удобно было содом подымать, втихомолку содом не подымешь, а шуметь непристойно. На все же заявления у Ледневой-началь-ницы один ответ был: — Это еще что,— говорила начальница,— вот вы посмотрели бы в карасевской гимназии да побывали бы в спасской, там вот действительно холод! Ответ Ледневой переносил Анну Степановну из Петербурга в родной Пурховец, напомнив ей пурховецкого инспектора народных училищ, знаменитого Образцова. А этот знаменитый Образцов какой-то стороной своей доводился Ледневой ни больше, ни меньше, как единокровным и единоутробным братом. Раков-историк отзывался о нем весьма почтительно. По словам Ракова, живи Образцов в древней истории, имя его обязательно начертано было бы в числе прочих изречений в каком-нибудь Дельфийском храме, а голова украсила бы вершину афинского Парфенона. И Раков-историк не ошибался. Но если имя знаменитого пурховецкого инспектора следовало вписать в числе прочих изречений в каком-нибудь Дельфийском храме, Ледневу-начальницу, обладавшую великим искусством не тратить ни копейки из своего кармана и ловко проводившую за нос не только своих изголодавшихся учителей, но, как говорили, и само министерство, Ледневу следовало почтить куда по-знатнее. Проходила зима. Вместе с снегом уж тая, расползалась черная гора на Бельгийском дворе. Наступала весна с своей Пасхой.Невесело встретили Пасху, как невесело прошло Рождество. Василий Александрович — клоун выписался из больницы, поджила у него пятка, но все-таки прежнего нет, не вернуть, пятка уж не такая, и стал он вроде как без пяток: пройдет на угол Гороховой до газетчика и обратно — только и всего. Вере Николаевне вместо экзамена на аттестат зрелости доктор посоветовал, не теряя минуты, куда-то в Абас-Туман отправляться: с легкими что-то не очень-то ладное оказалось — скрип какой-то у ней и шип в легких. Анна Степановна от образцового ледневского порядка просто с ног валилась и все только улыбается, все улыбается своею больной страшной улыбкой. На Пасху на Бурковом дворе все было, что бывало из году в год на большие праздники с тех самых пор, как на Фонтанке Бурков дом стоит: случаи, происшествия, скандалы, драки, мордобой, караул и участок, но все в высшей степени и громче будничного. У акушерки Лебедевой опять покража случилась, но уж не шубу зимнюю меховую украли, а тридцать два рубля, скопленные на шубу,— в чулке деньги лежали в запертом комоде, чулок остался, а денег не разыскали, как в печке сгорело. Опять винили швейцара Никанора, что недоглядел, а где Никанору углядеть! он и день на ногах и ночью вставай на звонки, так круглый год. Конечно, умный вор — свой, ничего не поделаешь! Пекарь Ярыгин из бурковской булочной, нахристосовав-шись в первый день, залег вечером на доску спать над квашнею да во сне, знать, перевернулся неловко и упал в тесто, да за ночь-то его и засосало, хватились наутро, а уж только одни ноги из квашни торчат,— хороший был пекарь Ярыгин! Станислав-конторщик и Казимир-монтер, вздумав поразвлечься, шутки ради подпоили Еркина-паспортиста. А Еркин, строго соблюдавший свой новогодний зарок братцу не пить водки, от долгого воздержания, хватив стакан злой перцовки, взбесился и полез в драку — и все это среди бела дня на дворе в то время, как в углах Девицы в черных платочках и монашки-сборщицы в сапогах откалывали Горбачеву Христос воскресе из мертвых. Казимир-то ускокнул, а Станислав попался, сгреб его Еркин да на землю, ущемил, придавил коленкой, хапнул и откусил нос, а случившийся тут же на дворе рыжий губернаторский пес Ревизор откушенный Станиславов нос съел. Сам Бурков, бывший губернатор, самоистребитель, возвращаясь в первый день Пасхи из каких-то важных гостей, забыл на извозчике яйцо и, спохватившись только наутро, заявил полиции о розыске пасхального извозчика с этим, должно быть, замечательным яйцом, о чем оповестили на третий день все петербургские газеты. И на третий же день бурковские ребятишки, играя в военный суд, приговорили швейцарова Ванюшку, Никанорова сына, к смертной казни через повешение и приговор привели в исполнение: потащили мальчишку в каретный сарай и там на вожжах вздернули. Едва отходили, хлюпкий мальчонка, уж посинел и язык высунул, чуть не задохнулся. Наконец и совсем непредвиденно муж и жена Ошурковы покончили самоубийством. И никто по двору понять не мог, с чего бы им кончать с собой: и десять комнат — квартира и все десять комнат всякими вещицами изнаставлены и аквариум с рыбками. «Хорошие были господа!» — в один голос говорила прислуга, кухарки и горничные, никогда подолгу не державшиеся из-за этих разных вещиц у Ошурковых. Вскоре после Пасхи как-то на Фоминой Сергей Александрович, заключив с театром условие о поездке за границу, зашел вечером к Маракулину чаю попить. К чаю подошла и Вера Николаевна и Анна Степановна, пришел с палочкой и Василий Александрович — клоун. Разговор шел о дамаскинской театральной заграничной поездке, в которой сам Сергей Александрович видел чуть ли не спасение России. По его словам, Россия, задыхающаяся среди всяких Раковых, Лещевых, Образцовых, Ледневых, Бурковых, Горбачевых и Кабаковых, впервые своим искусством покажет себя городу великих людей — сердцу Европы — Парижу и победит. — Чего в самом деле,— сказал Сергей Александрович, расходившись, как на каком-нибудь театре,— все поедем, всем за границу надо, хоть на месяц, на неделю все равно, только взглянуть и от всея этой бурковщины освежиться, и тебе, Василий, мы тебя дотащим! и вам, Вера Николаевна, забудете Абас-Ту-ман! — А на какие мы деньги поедем? — улыбалась Анна Степановна, — Как на какие деньги? — Куда уж нам за границу,— заметила Вера Николаевна. — Через край, брат, хватил с своим Парижем, вот что! — Я достану денег,— сказал Маракулин, вспомнив вдруг о Плотникове,— тысячу рублей достану! — И сказал это Маракулин с такой верой и так твердо, что все ему поверили, и о деньгах уж больше не было разговору. Вопрос был решен: все едут за границу в город великих людей — в Париж. Голова у всех закружилась. Строились предположения, и в предположениях развивались всякие подробности и с таким жаром и верою, словно бы с этой поездкой за границу действительно связано было спасение России — их спасение, и стоит им только переехать границу, так оно и начнется. Там, где-то в Париже, Анна Степановна найдет себе на земле место и подымется душою и улыбнется по-другому. И там, где-то в Париже, Вера Николаевна поправится и сдаст экзамен на аттестат зрелости. И там, где-то в Париже, Василий Александрович снова полезет на трапецию и будет огоньки пускать. И там, где-то в Париже, когда Сергей Александрович, танцуя, побеждать будет сердце Европы, найдет Маракулин свою потерянную радость. — Верочку бы отыскать,— схватился вдруг Маракулин,— Верочку бы взять с собою, чтобы и она там, в Париже, нашла свое: или сделается великою актрисой и отмстит Анисиму, или пусть лучше явится к ней успокоение, мир сойдет на нее, уймется месть, и просто она простит ему. И когда он сказал об этом, все согласились, что надо взять и Верочку. — А я Верочку встретила,— сказала Вера Николаевна,— в Москве вы тогда были, иду я вечером домой по Гороховой, бежит мне навстречу, а холод такой, метель поднялась, сама в одной кофточке летней, косынкой белой повязана. «Верочка!» — окликнула я. Остановилась она, посмотрела, да как-то так на меня посмотрела, дрожит вся. «Верочка, говорю, пойдемте чай пить, к нам чай пить!», а она поправила косынку, дрожит вся, да головой так сделала. На Семеновском мосту... а холод такой, метель поднялась... Письмо к Плотникову в тот же вечер было написано и утром отослано заказным в Москву. Маракулин верил, что придут деньги, верил в Плотникову тысячу, как сам Плотников верил в Маракулина. Адония Ивойловяа между тем на богомолье двинулась,— поехала она в Иерусалим, где демьян-ладон вон не выходит и горят свечи неугасимые: там омоется она в Иордан-реке, оботрется плакун-травой, и спадет с нее, как еловая кора, все ее горе — горесть вся и слезы, уразумеет она корабли Парашины, и не будет земля уходить и обваливаться на могиле мужа ее на Смоленском. Свободная по вечерам, Акумовна гадала, и выходила всем большая перемена и дорога, а Маракулину, кроме того, трава и елки, как тогда перед Москвою, только елки эти совсем близко были и не по краям — они лежали у Веры Николаевны. — Веселая дорога] — шептала Акумовна. — В Париж едем, Акумовна, в сердце Европы. — А не взять ли нам и Акумовну, согласна Акумовна за границу в Париж с нами? — подмигнул Сергей Александрович. — Что ж, и поеду, девять лет воздухом не дышала, воздухом подышу! — не заставила себя упрашивать Акумовна, готовая, пожалуй, за Сергеем Александровичем не только в Париж, а и на край света пешком идти. — Ну вот и отлично, оставим рабыню Кузьмовну квартиру стеречь, и прощай, Россия. Надо от всего отряхнуться! И, уж больше не выдержав, от прилива, что ли, чувств своих и надежд на успех России, на ее победу самого сердца Европы, Сергей Александрович так затропотал ногами, как петух крыльями. — Верушку прихватить бы заодно, погибнет, бесстыжая! — вспомнила Акумовна о своей Вере, давным-давно погибшей на Бурковом дворе. — И Верушку твою прихватим, все за границей будем. Акумовна любовно раскладывала карты на Сергея Александровича. — А наш Турийрогский батюшка хороший был, великий покаянник, отец Арсений,—вспомнила вдруг Акумовна,—- перед смертью своею встал и спрашивает: «Готовы ли лошади?» — «Какие, батюшка, лошади?» — «Да ведь я, говорит, только что молодых повенчал, на свадьбу меня зовут за границу ехать!» Да и помер. — Поп попом и помрет! — усмехнулся Сергей Александрович, следя за картами. А Маракулин почувствовал, что где-то дрогнуло в нем, словно сломилось что-то, но надежды встряхнули, выпрямили. Все надежды были на Плотникова, и ни о чем другом не думалось. Надежды были силами.
* * * Пришел май, белые палатки поднялись на Бельгийском дворе, навезли во двор кирпичей и песку, начался ремонт дома, а по вечерам, заливаясь, забренчала балалайка — этого не русского убогого добра на Бурковом дворе вволю, и уж, примостившись на подоконниках, стали высовываться заморенные за зиму и взъерошенные головы, в надежде, должно быть, погреться весенним майским солнцем. А от Плотникова не было ответа. И в душу Маракулина закрадывалось жуткое беспокойство, только и сам он себе признаться в этом боялся и никому не говорил. Ответ придет, должен прийти! Они должны я они будут за границей в городе великих людей, в сердце Европы — Париже. Там, где-то в Париже, Анна Степановна найдет себе на земле место и подымется душою и улыбнется по-другому. И там, где-то в Париже, Вера Николаевна поправится и сдаст экзамен на аттестат зрелости. И там, где-то в Париже, Василий Александрович снова полезет на трапецию и будет огоньки пускать. И там, где-то в Париже, когда Сергей Александрович, танцуя, побеждать будет сердце Европы, найдет Маракулин свою потерянную радость, Верочку отыщет. И там, где-то в Париже, Верочка сделается великою актрисой, и мир сойдет на нее. И там, где-то в Париже, катучим камнем докатившись до Парижа, снимется с Акумовны родительское проклятие и подышит Акумовна воздухом, которым девять лет не дышала, и уж не надо ей будет к государю добиваться, не надо будет пить настой из лошадиного навоза. Там, где-то в Париже, не погибнет и ее Вера, давным-давно погибшая на Бурковом дворе. Вера побеждала всякое сомнение, рассеивала силою своей и крепостью всякое беспокойство, Маракулин верил в Плотникову тысячу, как сам Плотников верил в него. Всего неделя оставалась Сергею Александровичу до его заграничного отъезда, и было решено, что с театром он поедет вперед и оттуда, из Парижа, напишет, а к тому времени получатся деньги и чуть ли не весь Бурков двор двинется прямо с Фонтанки — в Париж. И наступившая неделя, полная тревоги и ожидания между верою и сомнениями, надеждой и безнадежностью, сама по-своему все решила. У Анны Степановны кончились экзамены, и, должно быть, таинственные обмундировочные, штатные, или подъемные, или прогонные — все по-разному их звали, получились наконец. А такие деньги, как оказалось, однажды выдаются учителю, и, само собой, Леднева от места ей отказала. Анне Степановне будто бы и трудно в гимназии и недочеты за ней водятся,— кофточку с открытой шеей носит она, неприлично, и улыбка у ней такая, батюшку — законоучителя Аристовулова улыбкою смущает она, тоже неприлично, пойдет слава, скажут: в ледневской образцовой гимназии учительница батюшку совращает,— и это совсем неприлично! Словом, уж если захочет человек человека по какой-нибудь своей бесспорной причине опачкать, так уж постарается, на то он человек! Само собой, и кофточка с открытой шеей и батюшка Аристовулов, совращаемый Анной Степановной, все это тонуло в излюбленных рассуждениях о добрых делах вообще, о упадке нравственности и о безнравственности и о молодом деле, которое надо поддержать, и о жертвах: сама она, Леднева-начальница, в своей собственной гимназии бесплатно уроки дает и к тому же кормит двадцать учителей, и все ее Ледневу-начальницу, хорошо знают — весь Петербург и сама генеральша Холмогорова — ее друг. Так все просто кончилось у Анны Степановны, очень просто, и пошла она, улыбаясь,—больно на душе было за ее улыбку,— пошла от Ледневой по своей дорожке — от Лещева к Ледневой, от Ледневой к Петровой, от Петровой к какой-нибудь сестре Ледневой, пока не перестанет улыбаться. И пришел наконец так долго, так много, так нетерпеливо ожидаемый ответ от Плотникова: через банк перевел Плотников Маракулину двадцать пять рублей. И уехал Сергей Александрович с театром за границу — в Париж, побеждать русским искусством сердце Европы. Перед отъездом нанял он дачу где-то в Финляндии и уговорил Веру Николаевну и Анну Степановну поселиться вместе с Василием Александровичем, за которым все еще требовался внимательный уход да и не скучал чтобы он очень беспятый с своей палочкой. И во главе с рабыней Кузьмовной двинулись вместо Парижа куда-то в Тур-Киля: и Вера Николаевна, и Анна Степановна, и Василий Александрович — клоун. И остались на Бурковом дворе лето летовать Мара-кулин да Акумовна. — Я к государю пойду: как помирать, руки так... и все расскажу! Я к государю пойду, нагишом пойду, нагая: как помирать, руки так... и все расскажу. Но Маракулин ничего уж не возражал Акумовне и даже не сказал ей ее же словами ее конечное, ее отходное — кару и награду людям: обвиноватитъ никого нельзя! Все в нем как-то замолкло и заглохло.
* * * Одному надо предать, чтобы через предательство свое душу свою раскрыть и уж быть на свете самим собою, другому надо убить, чтобы через убийство свое душу свою раскрыть, и уж, по крайней мере, умереть самим собою, а ШМаракулину, должно быть, надо было талон написать как-то да не тому лицу, кому следовало, чтобы душу свою раскрыть и уж быть на свете не просто каким-нибудь Мара-кулиным, а Маракулиным Петром Алексеевичем: видеть, слышать и чувствовать. Но он не вынес жизни так не для чего, только видя, только слыша, только чувствуя, и запросил покою, выдумал себе генеральшу — бессмертную, безгрешную, беспечальную вошь, и нашел себе ее царское право в надежде вернуть свою потерянную необыкновенную радость. И вот на ровном и прямом безнадежном его пути, где пропадала последняя тень и след надежды, уж заработали тихие и цепкие, как червячки, злые темные силы надвигавшегося отчаяния, и отгрызая и отвязывая от жизни его крепкий стержень и основу жизни. С утра до вечера ходил Маракулин по Петербургу из конца в конец, от заставы до заставы, от тракта до тракта, ходил, как мышь в мышеловке. В кармане лежала у него новенькая Плотникова бумажка — двадцать пять рублей, как лежал когда-то новенький шелковый Дунин платок, с его меткой, вышитой крестиком, и он забыл о новенькой Плотниковой бумажке, как когда-то о Дунином шелковом надушенном платке. И все-таки до чего живуч человек: бросает его, бьет его, а он знай себе, как петух резаный, и без головы, ходит, ровно бы и безголовый зерно ищет, хорохорится. Нашел себе Маракулин занятие, нашлось ему чем душу отвести: он сделал открытие, и по важности своей это открытие его ничуть, кажется, не уступало хотя бы тому же плотниковскому запойному предприятию эксплуатации мухи как двигателя. Стоит будто бы выйти на улицу, как независимо от воли твоей попадешь под власть особого уличного закона и уж не от тебя зависит, как ступать и как держаться, а от какой-то волны или струи уличной, в которую попадешь. Попадешь в одну волну, и словно все смеются над тобой, гримасничают тебе, фыркают — это женщины, а мужчины губы выпячивают, так катушкою губы вертят, словно свистнуть собираются, а вот катит другая волна — и вид совсем другой, у мужчин лица зверские, хму- 106рые, угрюмые, редко встретишь женщину, а если уж попадется, то в одиночку - идет и хохочет, никого не видит как слепая, и хохочет, а вот и еще волна широкая -одни женщины и нет, кажется, злее глаз и злее улыбок они, осматривая одна другую, колят глазами и улыбаются, словно шпаря улыбкой одна другую, злые жены, а вот и еще волна — люди как люди, идут скученно, бодро, а между ними и не дети вовсе, а уродцы-карлики изможденные с болтающимися, как плети, вялыми руками и не по росту огромной с наклоном вперед головой, и еще есть много ж разных волн, и есть волна относливая — попадешь, и погонит тебя, все бегут — и люди, и лошади, и старики, и дети, и старухи, и трамваи, и автомобили. И сделав это открытие свое, Маракулин ухватился за него с упорством, как, бывало, за отчет директору. Ведь он теперь все равно как уж мертвый, ведь его похоронили. «А мы тебя, знаешь, Петруша, давно похоронили!» — вспоминались ему слова Глотова-кассира, Александра Ивановича, сказанные тогда в театре. Да, давно похоронили, и он, как мертвец, как покойник, как нездешний, может легко, и просто, и беспристрастно за здешними, за живыми следить, И теперь он будет проверять себя, свое открытие. Но для чего проверять, и какой смысл в его открытии, кому оно понадобится, и для чего, для удовольствия какого мертвеца, покойника, нездешнего или здешнего, живого? Этого он не спрашивал, это не касалось его,— все в нем как-то замолкло и заглохло, и просто, должно быть, не для чего, как не для чего резаный петух хорохорится. Но он ошибся, проверять некогда было. Проходя ночью по Невскому, Маракулин встретил Верочку. Так было: у Думской каланчи делали облаву, и, как всегда, по Невскому металась сотня безалаберно разодетых женщин, хватаясь за прохожих и умоляя только проводить немного, и среди этих женщин бросилась в глаза одна, так же нелепо, как и другие, перескакивавшая с тротуара на мостовую и с мостовой на тротуар, только вся в темном, она, миновав околоточного, пустилась к Аничкову мосту. В этой одинокой темной — все было на ней темное, и платье, и шляпа, и перчатки — он узнал Верочку. И вдруг вспомнив о новенькой Плотниковой бумажке и комкая двадцатипятирублевку,— теперь он не нищий! — бросился он ей вдогонку. Но у Аничкова моста Верочка, смешавшись с толпою встречных, пропала. — Верочка,— покликал он, озираясь то на Фонтанку, то на Невский,— Верочка! — И темное, что-то холодное обвилось змеей вокруг его сердца. И наутро первое, что в нем подумалось и твердо решилось, непременно с вечера же идти на Невский и караулить Верочку. И день он просидел дома. В этот день приходился Семик — четверг перед Троицей, и Акумовна особенно гадать собиралась: семицкое гаданье, по ее словам, особенное, как и сон семицкий, всю правду скажет. На Бурков двор зашли бродячие музыканты: гармонья и бубен. На гармонье играл какой-то из мастеровых — не то слесарь, не то водопроводчик — высокий, черномазый, а бубном пристукивала девочка в матросской рубашечке и шапочке, так лет двенадцати девочка, не разобрать точно: у девочки ноги не было, одна нога. Она опиралась на палку, а на согнутом колене держала бубен. Девочка пела под гармонью. Она пела какую-то фабричную песню, в которой шли вперемежку и стихи вроде: «Я опущусь на дно морское, я полечу за облака» — и из цыганских всяких троек и жгучих очей, и чувствительные слезинки, и вдруг прорывало стариной старинной. Выговаривала она чисто, все можно было расслышать, каждое слово. Но дело не в слове. Широким грудным альтом пела девочка, постукивая бубном. Степною ширью и морским раздольем упоена была песня. И бубен падал, как падает сердце. Обступили музыкантов ребятишки, бросили свои дикие игры и дикие работы, кругом стали, притихли и, не отрываясь, глядели на одноногую девочку, как когда-то на кошку Мурку, катающуюся по камням от боли. А девочка пела. Персианин-массажист из бань, он всегда около ребятишек, тут же примостился, кружил белками. А девочка пела. Широким грудным альтом пела девочка, постукивая бубном. Степною ширью и морским раздольем упоена была песня. И бубен падал, как падает сердце. Ребятишки все теснее придвигались к одноногой девочке, словно не хотели отпускать ее от себя. И закрыли ее всю собою, так что ее не видно стало, и казалось, это земля пела, степь пела, море пело — ширь и раздолье, сердце земли. И было страшно, вот кончится песня, вот кончит петь девочка и уйдет. Не хотелось, чтобы она уходила. Но пение кончилось. Играла одна гармонья. Девочка, опираясь на палку, заковыляла по щебню и, словно кружилась по двору с своим протянутым бубном и без улыбки открытым чистым лицом, глядела вверх к окнам, как тогда кошка Мурка, катаясь по камням от боли, глядела вверх к окнам. Акумовна как-то по-детски горько заплакала, все, должно быть, вспомнив, все свое: катучим камнем коло белого света! Маракулин бросился на улицу и уж за воротами догнал музыкантов. — Как зовут тебя, девочка? — тронул он ее за руку. — Марья,— ответила девочка, без улыбки глядя на него открытым чистым лицом. Гармонист тоже остановился, приподнял картуз, должно быть, отец, черномазый такой, щербатый. Маракулин схватился за новенькую Плотникову бумажку, скомканную, сунул ее девочке, двадцать пять рублей, и, не оглядываясь, пошел. А вдогонку за ним снова неслась широкая песня. Степною ширью и морским раздольем упоена была песня. И бубен падал, как падает сердце. Он шел по своему ровному прямому пути на Невский. Уж наступала ночь. Там, на Невском, дождется он Верочку. Он всю ночь будет караулить ее. И не ошибется, ведь белая ночь — белая не обманет! Ночь-то белая не обманет: какая-то женщина вся в темном толкнула его и, придерживая платье, пустилась к Аничкову мосту. Все было на ней темное, и платье, и шляпа, и перчатки — он узнал Верочку и бросился за ней. Но у Аничкова моста Верочка смешалась с толпою таких же,— она не одна была в темном. — Верочка,— кликал он,— Верочка! — заглядывая в глаза каждой, темной, и не две, не три, их было много, все они увертывались от него и снова где-то собирались и словно подползали к нему тихо и незаметно, темные и тихие, и темное, что-то холодное обвивалось змеей вокруг его сердца.
* * * И ночью, в эту семицкую ночь, приснилось Мараку-лину, будто сидит он у стола за самоваром, в какой-то .большой заставленной комнате, и все разбросано и раскидано, как -после сборов перед отъездом, и люди все незнакомые — усталые какие-то, понурые в комнате. А по соседству с ним, и это он с отвращением заметил, курносая, зубатая, голая я с него еще кто-то в темном — нагнулись над рухлядью, разбирают тряпки. И в досаде, схватив стакан, он наметил пустой голый череп. А она, курносая, зубатая, голая, поднялась да к двери: «В субботу, — стучит зубами, смеется,— ты не забудь дать фунт Акумовне,— стучит зубами, смеется,— а мать будет в белом!» — смеется зубатая. «Чего фунт, крупы, что ли? или серебра? — заспорил он с ожесточением, словно бы оспаривая какое-то последнее право свое не подчиняться никаким срокам, никакой субботе: — Да ну же, не дурачься! настоящий фунт стерлингов, да?» «В субботу!» — смеется курносая, зубатая, голая и, не оглядываясь, стучит уж но каменной лестнице вниз во двор. А на дворе — полон двор. Да это Бурков двор, высыпали жильцы из всех квартир и из флигеля и горбачевских углов: вое семь дворников — старший Михаил Павлович и Антонина Игнатьевна, и паспортист Еркин, Станислав-конторщик с откушенным носом, и Казимир-монтер, швейцар Никанор и Ванюшка, Никаноров сын, приговоренный ребятишками к смертной казни через повешение, и ребятишки, приговорившие Ванюшку, и персианин-массажист из бань, и та девочка, которая Мурке молока принесла, и сапожники, пекаря, банщике, парикмахеры, портнихи, белошвейки, сиделка из Обуховской больницы, кондуктора, машинисты, шапочники, зонтичники, щеточники, водопроводчики, наборщики, и разные механики, и мастера электрические с семьями, и всякие барышни с Гороховой и Загородного, и девицы-портнишки, и девицы из чайной, и шикарные молодые люди из бань, прислуживающие Петербургским дамам до востребования, и старуха, торгующая у бань подсолнухами и всякою дрянью, и кухарки без места, и маляр, и столяр, и сбитенщик, и все разносчики,:—словом, весь Бурков дом — «весь Петербург». И все глядят вверх к окну, как глядела кошка Мурка, катаясь на камнях от боли, как глядела бродячая певица — девочка Марья, кружась по двору на одной ноге с своим бубном. «Что она сказала?» — спрашивают Маракулина. А Маракулин стоит будто в окне, как какой-нибудь старец Кабаков, молитвою вызывающий глас с небеси, стоит перед народом. «Один из нас умрет!» — говорит Маракулин. И в ответ шепчет ему весь Бурков двор в тоске смертельной: «Не я ли, господи!? Не я ли, господи?» А высоко, куда выше четырех кирпичных бельгийских труб с громоотводами, парят зеленые, как птицы зеленые, аэропланы, и громадными зелеными крыльями застилают небо. "Не я ли, господи? Не я ли, господи?» — шепчет весь Бурков двор в тоске смертельной» И уж идет будто Маракулин домой на Фонтанку и странно, слышит, как звонят ко всенощной у Воскресения в Таганке, и не на парадное входит он, а с кухни, приотворяет дверь — у плиты в кухне сидит какая-то женщина, на Акумовну похожа, только и не Акумовна, вся в белом. «Мать будет в белом!» — вспомнились ему слова курносой, зубатой, голой, и он бросился в комнату. Та же комната, вся заставленная, и все разбросано и раскидано, как после сборов перед отъездом, только нет людей незнакомых, ни души в комнате, только мать сидит одна его мать с крестом на лбу. «Уж пришла, села!» — говорит мать. Она говорит про ту, которая в кухне перед плитой сидит в белом, и вдруг заплакала. А он стал на колени, наклонил, как под топор, свою голову в отчаянии и тоске смертельной... В отчаянии и тоске смертельной проснулся Маракулин. Была пятница. И пораженный внезапной сумрачной мыслью, что срок ему — суббота, один день остался, он поледенел весь. И не хотел верить сну, и верил, и, веря, сам себя приговаривал к смерти. Родится человек на свет и уж приговорен, все приговорены с рождения своего и живут приговоренными и совсем забыв о приговоре, потому что не знают часа, но когда сказан день, когда отмерено время и положен срок, указана суббота, нет, это уж выше сил человеческих, данных богом человеку, которого, наделив жизнью, приговорил, но час смерти утаил от него. И, поверив сну своему, почувствовал Маракулин, что не вынесет, не дождется субботы и в отчаянии и тоске смертельной, с утра бродя по улицам, только и ждал ночи: увидать Верочку, все рассказать ей и проститься. А на его ровном и прямом безнадежном пути, где пропала последняя тень и след надежды, тихие и цепкие, как червячки, злые темные силы надвинувшегося отчаяния отгрызали последние связи его крепкой основы жизни. Трудно было ему отрываться от жизни. «А может быть, сон-то сном, а на проверку совсем и не то выйдет, почему это он так поверил сну? И разве можно верить какому-то сну, этак, пожалуй, бог знает, до чего дойти можно! И никогда так не бывает: перед смертью снится всегда что-нибудь совсем простое, -пог теряют или еще что-нибудь, или за границу собираю -ся ехать...» ___ Маракулин, вспомнив о загранице, о том своем рае Париже, очнулся. Он стоял около какого-то забора, сплошь заклеенного объявлениями, и не мог признать, где, на какой улице стоит он. Из-за деревьев глядел шпиль Инженерного замка, но когда он пошел по забору и, как казалось ему, прямо на шпиль, шпиль вдруг пропал. А дальше он идти не решался, словно бы дальше и была его суббота, срок, час его. Повернул он обратно, и опять увидел шпиль, и смело пошел вдоль забора в противоположную сторону, и шпиль долго держался перед глазами, но так же, как и в первый раз, вдруг пропал. А дальше он идти опять не решался, словно бы дальше и была ему суббота, срок, час его. И он ходил по забору, следя за шпилем Инженерного замка, взад и вперед до положенной самому себе грани, в отчаянии и тоске смертельной. Это беда его водила, беда метала с улицы на улицу, из переулка в переулок, отводила ему глаза, путала,— это судьба его, которой не поперечишь и от которой не уйти. Тоска своей смертельностью и отчаяние своей тяжестью наконец утомили его, срок и час забылись, голова опустилась, и еще крепкие ноги вывели его на дорогу: он шел по Инженерной, переходил улицу к Михайловскому дворцу. И вот какая-то старушонка, рваная, сморщенная, слезящаяся вся, уцепилась ему за руку перевести ее через улицу. И хотя была такая маленькая — кости одни, вцепившись костлявыми пальцами и повиснув, как безногая, показалась ему такой тяжестью, едва до рельсов дошел. А когда переступил рельсы, тяжесть старушонки словно еще увеличилась, и уж как под трамвай не попал он, одному богу известно: мчавшийся, без умолку звонивший трамвай пролетел так близко, что жарко стало. Бросив старушонку, пустился Маракулин бежать. И, пламенея и леденея, бежал он к Нарвским воротам, от костлявой старушонки бежал, от срока своего бежал, и почему-то к Нарвским воротам, куда-то под Нарвскую арку, где, как казалось ему, нет и не будет костлявой старушонки, где забудет он о сроке, о своем часе, о субботе. Но почему-то дойдя до Гороховой, не пошел по Садовой, а повернул по Гороховой к Фонтанке. На Фонтанке около Буркова дома в переулке ловили какую-то барышню, должно быть революционерку. Городовые оцепили переулок, и проходу не было. Маракулин остановился. За барышней долго гонялись, и наконец какие-то в штатском, верно сыщики, тесно окружили ее и повели к извозчику. Чем-то напоминала барышня-революционерка бродячую певицу-девочку, или открытым чистым лицом своим напоминала она Марью, только румяная и высокая. Шпильки выпали у ней, и соломенная шляпа сбилась, и растрепались большие русые волосы. Сел с ней пристав на извозчика, и повезли. «Мария Александровна,— подумал Маракулин,— вот она какая, Мария Александровна, в жертву себя уготовавшая, готовая и не однажды, а еще и еще раз умереть за человечество!» — и пошел дальше мимо Буркова дома по Фонтанке. У Измайловского моста, шагах в трех от пивной, он догнал какую-то даму: не молодая уж, вся седая, но крепкая, здоровая, шла она ровным шагом, словно гуляя для моциона. И когда Маракулин хотел обогнать ее, вдруг она пригнулась и как-то глупо побежала, и в то же самое время из пивной один за другим выстрел и караул! И на тротуаре уж с пробитой спиной, уткнувшись в камни, лежала дама — здоровая, крепкая старуха, и рядом лежал складной стульчик. «Вот тебе и бессмертная!» — подумал Маракулин, узнав в убитой старухе свою несчастную генеральшу — сосуд избрания, ту самую генеральшу-вошь, которую наделил он царским правом в свою жестокую бурковскую ночь. И вот царское право слепою случайностью отнято, не помог складной стульчик! С Фонтанки и переулков сбегался народ, с любопытством, с ужасом и с тем особым злорадством, с каким смотрят живые глаза в мертвые, засматривали в лицо убитой. А она, бессмертная, безгрешная, беспечальная, неподвижно лежала с пробитой спиной, беспомощная, бездыханная, бессчастная. — Это наша бурковская, генеральша Холмогорова! — сказал Маракулин подбежавшему городовому. Понесли генеральшу — белый газ на ее шляпе, развеваясь, тянулся за нею паутиной. И Маракулин шел за нею впереди толпы за складным стульчиком. И опять мимо дома, не заходя домой, вышел он на Гороховую и так по Гороховой шел до самого Адмиралтейства, повторяя бессмысленно: «Вот тебе и бессмертная! Вот тебе и бессмертие!» В Александровском саду он было присел на скамейку и вдруг, как ужаленный, вскочил и опять пошел. Около памятника Петру остановился. — Петр Алексеевич,— сказал он, обращаясь к памятнику.— Ваше императорское величество, русский народ настой из лошадиного навоза пьет и покоряет сердце Европы за полтора рубля с огурцами. Больше я ничего не имею сказать! — снял шляпу, поклонился и пошел дальше, по Английской набережной через Николаевский мост на Васильевский остров. На бульварчике между седьмой и шестой линией за Средним проспектом народ запрудил дорожку. Все стояли, и хоть бы кто слово сказал, так было необычайно тихо. Под деревом сидела старуха и, тряся головой, опутанной тяжелыми белыми волосами, только смотрела, и не слезы, кровь текла по щекам из ее смирных глаз тихими струйками. «Не дождалась,— подумал Маракулин,— Лизавета Ивановна не дождалась, не сделала божьего дела, не передала своего счастья, несчастная!» И вдруг почувствовал страшную жажду, словно бы ожгли его эти кровавые тихие слезы. Недалеко от Малого проспекта, на седьмой линии, около огромного дома, в маленьком одноэтажном домишке пивная. Какой-то завалящий гривенник нашелся в кармане, и Маракулин завернул в эту пивную: жажда мучила его невыносимо. Он сел за грязный залитый столик лицом к окну, взял газету так, не читать, а так. — Голодного накормить можно, бедного обогатить можно,— донесся знакомый голос и слова знакомые,— а коль скоро ты влюблен и предмет твой тебе не взаим-ствует, тут, хоть тресни, нет помощи! «В Муркин день беспокойный старик Гвоздев, вот кто это говорил!» — вспомнил Маракулин и, положив газету, схватился за теплое пиво. - Шутите все, Александр Иванович, я, Александр Иванович, намедни мышь съел на Афонском подворье, пять рублей съел-с; с братией афонской спор держал «Съешь, говорят, Гвоздев, твоя пятерка, а не съешь, подавай!» Хорошо, изловили сейчас мышку, на подворье мышей много, серенькая такая, мышонок. Снял я шкуру с мышонка, поджарил его немножко с боков для вкусу, разрезал на ломтики, посолил, благословился и скушал. Мышку-то скушал-с и забрал пятерку, а самого смех душит, говорю: «Еще афонские, хе, пятерку за мышонка, да я у Прокопия Праведного этакую крысищу за рубль без соли съел!»... Мне, Александр Иванович, хоть бы только как-нибудь прожить! А в ответ Гвоздеву протянулся чей-то растроганный голос: — Из-за вас я погибаю, славненькие глазки! — Я сам, Александр Иванович, до женщин охотник! И уж что-то грузно повалилось на липкий пол и забарахталось и заплакало горько, как только плачут дети, как Акумовна плакала горько, все вспомнив под пение Марьи, все свое,— свой катучий камень. Допив теплое пиво и пуще растравив жажду, Маракулин вышел. Он шел по своему ровному прямому пути на Невский. Уж наступила ночь. Там, на Невском, дождется он Верочку. Он всю ночь будет караулить ее. Увидит Верочку, все ей расскажет и простится с ней. И не ошибется, ведь белая ночь — белая не обманет! Ночь-то белая не обманет: Верочка сразу появилась, он узнал ее в темном. Но и замер от ужаса: все женщины до одной были в темном — все было темное, и платье, и шляпа, и перчатки. И они не увертывались, они шли уверенно и важно мимо городового в белом, огибая городового в белом, словно в каком-то старинном торжественном танце, от Знаменья до Адмиралтейства и от Адмиралтейства до - Верочка,- кликал он,- Верочка! - заглядывая в глаза каждой, ни одной не пропуская, и темное, что-то холодное обвивалось змеей вокруг его сердца. Это отчаяние обвилось вокруг его сердца И уж смерть извилистыми окольными путями подходила к его порогу. И всю ночь бродил он в отчаянии и тоске смертельной, заглядывая в глаза каждой, ни одной не пропуская, останавливался на Аничковом мосту и там стоял, пропуская их всех перед собой. И они огибали его, как городового в белом, шли уверенно и важно, словно в каком-то старинном торжественном танце, от Знаменья до Адмиралтейства и от Адмиралтейства до Знаменья. И когда взошло солнце и все они темные сгинули куда-то, не осталось ни одной темной, никого не осталось на Невском, только городовые в белом, Маракулин повернул по Литейному к Финляндскому вокзалу. Он вдруг решил, и это как-то само собою решилось: он поедет в Тур-Киля на дачу к Василию Александровичу, к Вере Николаевне, к Анне Степановне, они ведь его сколько раз выручали, они его выручат, они ему молока дадут, ему есть хочется,— ему ведь всего двенадцать лет! — они ему молока дадут. Была троицкая суббота — канун Троицы, и по Литейному уж везли троицкие деревца: кудрявые зеленые возы тянулись по улице, такие зеленые — молоденькие березки. На Финляндском вокзале поездов еще не было и пришлось бы ждать, а сидеть на вокзале не хотелось, и Маракулин пошел по шпалам, но, пройдя немного, у моста сошел с путей, сел у канавы и заснул. И спал он крепко, как спал, должно быть, Плотников те двое суток своих в несчастном жестоком запое. Когда же Маракулин проснулся, был вечер — конец субботы. И снова пораженный внезапной сумрачной мыслью, что срок ему — суббота, он поледенел весь. И не хотел верить сну своему, и верил, и, веря, сам себя приговаривал к смерти. Родится человек на свет и уж приговорен, все приговорены с рождения своего и живут приговоренными и совсем забью о приговоре, потому что не знают часа, но когда сказан день, когда отмерено время и положен срок, указана суббота, нет, это уж выше сил человеческих, данных богом человеку, которого, наделив жизнью, приговорил, но час смерти утаил от него. И суббота наступила, суббота подходила к концу, срок настал, и час близился. А на его ровном и прямом безнадежном пути, где пропала последняя тень и след надежды, тихие и цепкие, как червячки, злые темные силы надвинувшегося отчаяния догрызали последние связи его крепкой основы жизни. Трудно ему было отрываться от жизни. «А может быть, сон-то сном, а на проверку совсем и не то выйдет, почему это он так поверил сну? И разве можно верить какому-то сну, этак, пожалуй, бог знает до чего дойти можно! И почему он Акумовне не рассказал этот сумрачный сон свой, ну пусть бы Акумовна сообразила, она ведь божественная, она сказала бы, правда или неправда». Маракулин бросился к трамваю, уже сел в трамвай, но, вспомнив, что у него нет ни копейки и последний завалящий гривенник он в пивной оставил, соскочил и, чуть не обгоняя трамвай, побежал на Фонтанку. И он добежал до Фонтанки, до Буркова дома, но в квартиру не легко ему было проникнуть. Ему казалось, что звонил он с полчаса, по крайней мере, а никто не отпирал и не подавал голоса, и бросил он звонить, принялся стучать в дверь, но и на стук никто не отозвался, в квартире было тихо, и только ветер посвистывал в щели — должно быть, трубы в печах были открыты, жутко посвистывал ветер. Еще позвонил Маракулин, еще постучал, постоял, подождал и спустился в швейцарскую, но и Никанора не оказалось — куда-то в лавочку ушел, а Ванюшка, Никано-ров сын, ничего не знает: видел Акумовну поутру и больше к ней не подымался, Акумовна дома, а сам все смеется чего-то. «А если дома Акумовна, то отчего не отзывается и дверь не отпирает, ведь он же с полчаса звонил, по крайней мере, и стучал не меньше, уж не померла ли старуха?» И он вышел в переулок и, зайдя в ворота, пошел к черному ходу. Странно, подымаясь на лестницу, вдруг услышал, как звонят ко всенощной в Москве у Воскресения в Таганке, и в тревоге удробило сердце. Дверь в кухню оказалась незапертой. Акумовна сидела у плиты, и голова у ней была по-вязана белым,— в белом платке. «Мать будет в белом!» — вспомнились ночные слова из семицкого сна. И перед Акумовной на блюдечке лежали два яйца, третье яйцо она ела. «Фунт!— мелькнуло у Маракулина,— вот он какой фунт!» Акумовна не улыбалась, и глаза были чужие, какие-то выпученные. И не Акумовна это у плиты сидела, нет, только похожая на Акумовну. И ужас обуял Маракулина. — Батюшка барин! — поднялась вдруг Акумовна, но не своим голосом сказала она, сиплым пропойным, только похожим на Акумовнин. И, потеряв последние силы, Маракулин схватился за косяк двери, и застонал. — Батюшка барин, господь с вами, батюшка барин, Петр Алексеевич, сейчас самоварчик, сию минуту! — затопоталась по-настоящему настоящая Акумовна и, бросив яйцо, ухватила со стола красный журавлевский самовар, застучала трубой. Маракулин опустился на Акумовнину табуретку, но сказать ничего не мог, сжимало горло и губы дрожали. — Батюшка барин,— топоталась Акумовна около самовара,— со мною-то что было, чуть было не померла я, да спас господь, Смиловался. А с Акумовной подлинно такое было,— и как это она еще не свихнулась,— действительно спас господь, смиловался. И уж немудрено, что ни звонка, ни стука она не услышала. И как еще Маракулина она признала и голоса хватило у ней слово сказать, и помогут ли ей яйца, а ела она их, чтобы, хоть сипло, да все-таки говорить, не мычать по-коровьему, замычишь и по-коровьему! Полезла Акумовна утром на чердак, белье у ней там кое-какое на чердаке висело, белье пошла поснимать, чтобы к Троице выгладить до всенощной, а кто-то и подшутил над ней: на чердаке ее запер. Стала она кричать и немало времени кричала, да услышать невозможно, некому: все квартиры пустые кругом — все на дачу уехали. И никому на чердак не надобится: ни одна кухарка, ни одна горничная на чердак не толкнется,— нет никого. И знает она, бесполезно, а кричит. Да и как не кричать! На чердаке оставаться - - а до которых же пор? до осени? когда с дачи вернутся? или когда сми дуется над ней, кто ее запер, и придет и выпустит, а на это можно ли рассчитывать, ведь и забыть могли, за де лами забудется, мало ли! — оставаться ей на чердаке тоже никак нельзя. И уж голосу нет. И полезла она в потемках по чердаку шарить, забитое окно разыскивать: вспомнила, где-то под самой крышей было окно. Шарила она, шарила — нашла щелку, разыскалось окно. Вцепилась она в доску, доску отдирать, да крепко доски держатся, сколько ни бьется, все крепко сидят, а щелка маленькая, разве что мышонку пролезть. Да понадсела, ухватилась она обеими руками и высадила. Слава богу, вольный свет! Перекрестилась да на крышу и поползла, да с перепугу на тот конец — на парадный к казармам поползла, ползет, ступить боится — нога соскользнет, а сама кричит. Доползла до трубы, встала она у трубы, сняла башмаки, кинула на улицу. Какие-то ребятишки подхватили башмаки и унесли. И стоит она у трубы босая, держится за трубу, кричит. И знает, что кричать так просто, не послушают, и кричит она, что барин, мол, вернулся, звонит барин, и она отпереть не может. Да шум на Фонтанке, пароходы, гудки автомобилей заглушают всякий крик. Босиком без башмаков не оскользнешься — пошла она от трубы, бродит по крыше и кричит свое: барин, мол, вернулся, звонит барин, а она отпереть не может. Услыхали маляры — соседскую крышу маляры красили: «Чего, говорят, бабка, кричишь, прыгай к нам!» — смеются. А как она к ним прыгнет, лестницу не дают, все лестницы заняты, она ведь не кошка. Но прошел первый страх, услышала голос человеческий, обвыклась она и сообразила: на другой конец, черный, перейти ей и там по желобу во двор спуститься. Если по желобу влезать, рука может омлеть, а если по желобу спускаться и труба из рук не выскочит, то совсем легко - так и покатишься. Сообразила она, вспомнила и пошла на другой конец, на черный, и уж прямо к желобу - голова у ней на высоте не кружится - да, ухватившись обеими руками за коронку желоба, ноги спускать стала, и уж трубу ловит, чтобы ногами прихватиться... «Остановись, бабка, -кричит Никанор,- не лазь отопру!» - смеется. Ну, тут она обратно через всю крышу в окно да на чердак. - Шесть часов промаялась, батюшка барин, чуть было не померла, да спас господь, смиловался! Самовар между тем поспел, красный журавлевский певун попыхивал, налаживаясь запевать вечернюю песню* Маракулин, за рассказом оправившись, прошел к себе в свою комнату. «А возможно, что весь сумрачный сон его не к нему вовсе, к Акумовне относился. Или это невозможно, за другого нельзя видеть? А почему бы и не увидеть!» Но суббота еще не кончилась, шла ночь, наступили последние часы, близился час идти на ответы: самому отвечать и требовать ответов. Акумовна принесла самовар, доела для голоса яйца и вернулась к Маракулину и по привычке с картами в руках. Но Маракулин отказался от карт, ему не надо гадать, он ей свой сон семицкий расскажет, только пусть она скажет правду. И стал он рассказывать весь свой сумрачный сон по порядку, отчетливо он его помнил, и рассказал он про курносую, зубатую, голую, назначившую ему срок — субботу, и о матери своей с крестом на лбу, как заплакала мать. — Что этот сон означает, Акумовна? Молчала Акумовна, и улыбаясь и поглядывая как-то по-юродивому, из стороны. И снова пораженный внезапной сумрачной мыслью, что срок ему — суббота, он поледенел весь. «Стало быть,— подумал он,— все правда — и почему Акумовна молчит? — стало быть, правда, сейчас через несколько минут наступит ему срок, его час — конец?» Родился человек на свет и уж приговорен, все приговорены с рождения своего и живут приговоренными и совсем забыв о приговоре, потому что не знают часа, но когда сказан день, когда отмерено время и положен срок, указана суббота, нет, это уж выше сил человеческих, данных богом человеку, которого, наделив жизнью, приговорил, но час смерти утаил от него. — Акумовна, так правда это или неправда? — Я черный человек, я ничего не знаю,— ответила Акумовна, и улыбаясь и поглядывая как-то по-юродивому, из стороны. И вот часы на кухне захрипели и медленно стали отбивать часы: час за часом. И пробило двенадцать. Кончилась суббота,— началось воскресенье. — Акумовна, двенадцать пробило? - • робко спросил Маракулин. — Двенадцать, ровно двенадцать. — Настало воскресенье? — Воскресенье, воскресный день, спите спокойно. Господь с вами! Акумовна, оставив певучий журавлевский самовар, пошла себе на кухню спать. А разве он может спать? Выждав, пока Акумовна угомонилась, и прикрыв самовар, Маракулин взял подушку и, положив подушку на подоконник, как делают бурковские жильцы, летуюшие лето в Петербурге, прилег на нее и, держась руками за подоконник, перевесился на волю. Нет, он не заснет, он во всю ночь не заснет: суббота кончилась, настало воскресенье! Было пусто на дворе, ни одного человека, и ни одного человека в окнах, только он один. И вдруг он увидел на мусоре и кирпичах вдоль шкапчиков-ларьков от помойки и мусорной ямы к каретному сараю все зеленые березки,— весь Бурков двор уставлен был березками,— и зеленые такие, зеленые листики. И почувствовал он, как медленно подступает, накатывается та самая прежняя необыкновенная его потерянная радость: ключом выбивала откуда-то из-под сердца эта его необыкновенная радость горячая, и росла, наполняя сердце, и, горячая, заполняла грудь. Уж ничего не видел он, только видел он березки, и вдоль березок, сама как березка, та Вера — Верушка — Верочка... и слипались ее руки с листьями, от листка к листку пробиралась она к сараю, будто по воздуху, и словно земля проваливалась по следу ее. И вот перепорхнуло сердце, переполнилось, вытянуло его всего, вытянулся он весь, протянул руки ------ И, не удержавшись, с подушкой полетел с подоконника вниз... И услышал Маракулин, как кто-то, точно в трубочку из глубокого колодца, сказал со дна колодца: — Времена созрели, исполнилась чаша греха, наказание близко. Вот как у нас, лежи! Одним стало меньше, больше не встанешь. Болотная голова. Маракулин лежал с разбитым черепом в луже крови на камнях на Бурковом дворе.
1910 1922
Крестовые сестры | Глава 1 | Глава 2 | Глава 3 | Глава 4 | Глава 5 Глава 6
|
Крестовые сестры
Об Алексее РемизовеО "Крестовых сестрах"
|